Тэффи экзамен отрывок для живой классики

                           Надежда Александровна Тэффи

                                                     Экзамен

На подготовку к экзамену по
географии дали три дня. Два из них Маничка потратила на примерку нового корсета
с настоящей планшеткой. На третий день вечером села заниматься.

Открыла книгу, развернула карту и –
сразу поняла, что не знает ровно ничего. Ни рек, ни гор, ни городов, ни морей,
ни заливов, ни бухт, ни губ, ни перешейков – ровно ничего.

А их было много, и каждая штука
чем-нибудь славилась.

Индийское море славилось тайфуном,
Вязьма – пряниками, Пампасы – лесами, Льяносы – степями, Венеция – каналами,
Китай – уважением к предкам.

Все славилось!
Хорошая славушка дома сидит, а худая
по свету бежит – и даже Пинские болота славились лихорадками.

Подзубрить названия Маничка еще,
может быть, и успела бы, но уж со славой ни за что не справиться.

– Господи, дай выдержать экзамен по
географии рабе твоей Марии!

И написала на полях карты:
«Господи, дай! Господи, дай! Господи, дай!»

Три раза.
Потом загадала: напишу двенадцать
раз «Господи, дай», тогда выдержу экзамен.

Написала двенадцать раз, но, уже
дописывая последнее слово, сама себя уличила:

– Ага! Рада, что до конца написала.
Нет, матушка! Хочешь выдержать экзамен, так напиши еще двенадцать раз, а лучше
и все двадцать.

Достала тетрадку, так как на полях
карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:

– Воображаешь, что двадцать раз
напишешь, так и экзамен выдержишь? Нет, милая моя, напиши-ка пятьдесят раз!
Может быть, тогда что-нибудь и выйдет. Пятьдесят? Обрадовалась, что скоро
отделаешься! А? Сто раз, и ни слова меньше…

Перо трещит и кляксит.
Маничка отказывается от ужина и чая.
Ей некогда. Щеки у нее горят, ее всю трясет от спешной, лихорадочной работы.

В три часа ночи, исписав две тетради
и клякспапир, она уснула над столом.

Тупая и сонная, она вошла в класс.
Все уже были в сборе и делились друг
с другом своим волнением.

– У меня каждую минуту сердце останавливается
на полчаса! – говорила первая ученица, закатывая глаза.

На столе уже лежали билеты. Самый
неопытный глаз мог мгновенно разделить их на четыре сорта: билеты, согнутые
трубочкой, лодочкой, уголками кверху и уголками вниз.

Но темные личности с последних
скамеек, состряпавшие эту хитрую штуку, находили, что все еще мало, и вертелись
около стола, поправляя билеты, чтобы было повиднее.

– Маня Куксина! – закричали они. –
Ты какие билеты вызубрила? А? Вот замечай как следует: лодочкой – это пять
первых номеров, а трубочкой пять следующих, а с уголками…

Но Маничка не дослушала. С тоской
подумала она, что вся эта ученая техника создана не для нее, не вызубрившей ни
одного билета, и сказала гордо:

– Стыдно так мошенничать! Нужно
учиться для себя, а не для отметок.

Вошел учитель, сел, равнодушно
собрал все билеты и, аккуратно расправив, перетасовал их. Тихий стон прошел по
классу. Заволновались и заколыхались, как рожь под ветром.

– Госпожа Куксина! Пожалуйте сюда.

Маничка взяла билет и прочла.
«Климат Германии. Природа Америки. Города Северной Америки»…

– Пожалуйста, госпожа Куксина. Что
вы знаете о климате Германии?

Маничка посмотрела на него таким
взглядом, точно хотела сказать: «За что мучаешь животных?» – и,
задыхаясь, пролепетала:

– Климат Германии славится тем, что
в нем нет большой разницы между климатом севера и климатом юга, потому что
Германия, чем южнее, тем севернее…

Учитель приподнял бровь и
внимательно посмотрел на Маничкин рот.

– Так-с!
Подумал и прибавил:
– Вы ничего не знаете о климате
Германии, госпожа Куксина. Расскажите, что вы знаете о природе Америки?

Маничка, точно подавленная
несправедливым отношением учителя к ее познаниям, опустила голову и кротко
ответила:

– Америка славится пампасами.
Учитель молчал, и Маничка, выждав
минуту, прибавила чуть слышно:

– А пампасы льяносами.
Учитель вздохнул шумно, точно
проснулся, и сказал с чувством:

– Садитесь, госпожа Куксина.
Следующий экзамен был по истории.
Классная дама предупредила строго:
– Смотрите, Куксина! Двух
переэкзаменовок вам не дадут. Готовьтесь как следует по истории, а то
останетесь на второй год! Срам какой!

Весь следующий день Маничка была
подавлена. Хотела развлечься и купила у мороженщика десять порций фисташкового,
а вечером уже не по своей воле приняла касторку.

Зато на другой день – последний
перед экзаменами – пролежала на диване, читая «Вторую жену» Марлитта,
чтобы дать отдохнуть голове, переутомленной географией.

Вечером села за Иловайского и робко
написала десять раз подряд: «Господи, дай…»

Усмехнулась горько и сказала:
– Десять раз! Очень Богу нужно
десять раз! Вот написать бы раз полтораста, другое дело было бы!

В шесть часов утра тетка из соседней
комнаты услышала, как Маничка говорила сама с собой на два тона. Один тон
стонал:

– Не могу больше! Ух, не могу!
Другой ехидничал:
– Ага! Не можешь! Тысячу шестьсот
раз не можешь написать «Господи, дай», а экзамен выдерживать – так
это ты хочешь! Так это тебе подавай! За это пиши двести тысяч раз! Нечего!
Нечего!

Испуганная тетка прогнала Маничку
спать.

– Нельзя так. Зубрить тоже в меру
нужно. Переутомишься – ничего завтра ответить не сообразишь.

В классе старая картина.
Испуганный шепот и волнение, и
сердце первой ученицы, останавливающееся каждую минуту на три часа, и билеты,
гуляющие по столу на четырех ножках, и равнодушно перетасовывающий их учитель.

Маничка сидит и, ожидая своей
участи, пишет на обложке старой тетради: «Господи, дай».

Успеть бы только исписать ровно
шестьсот раз, и она блестяще выдержит!

– Госпожа Куксина Мария!
Нет, не успела!
Учитель злится, ехидничает,
спрашивает всех не по билетам, а вразбивку.

– Что вы знаете о войнах Анны
Иоанновны, госпожа Куксина, и об их последствиях?

Что-то забрезжило в усталой
Маничкиной голове:

– Жизнь Анны Иоанновны была чревата…
Анна Иоанновны чревата… Войны Анны Иоанновны были чреваты…

Она приостановилась, задохнувшись, и
сказала еще, точно вспомнив наконец то, что нужно:

– Последствия у Анны Иоанновны были
чреватые…

И замолчала.
Учитель забрал бороду в ладонь и
прижал к носу.

Маничка всей душой следила за этой
операцией, и глаза ее говорили: «За что мучаешь животных?»

– Не расскажите ли теперь, госпожа
Куксина, – вкрадчиво спросил учитель, – почему Орлеанская дева была прозвана
Орлеанской?

Маничка чувствовала, что это
последний вопрос, влекущий огромные, самые «чреватые последствия».
Правильный ответ нес с собой: велосипед, обещанный теткой за переход в
следующий класс, и вечную дружбу с Лизой Бекиной, с которой, провалившись,
придется разлучиться. Лиза уже выдержала и перейдет благополучно.

– Ну-с? – торопил учитель,
сгоравший, по-видимому, от любопытства услышать Маничкин ответ. – Почему же ее
прозвали Орлеанской?

Маничка мысленно дала обет никогда
не есть сладкого и не грубиянить. Посмотрела на икону, откашлялась и ответила
твердо, глядя учителю прямо в глаза:

– Потому что была девица.

(Ирина Пивоварова
«О чем думает моя голова»)

 Если вы думаете, что я учусь хорошо, вы
ошибаетесь. Я учусь неважно. Почему-то все считают, что я способная, но
ленивая. Я не знаю, способная я или не способная. Но только я точно знаю, что я
не ленивая. Я по три часа сижу над задачами.

 Вот, например, сейчас я сижу и изо
всех сил хочу решить задачу. А она не решается. Я говорю маме: 

— Мам, а у меня задачка не
получается. 

— Не ленись, — говорит мама. — Подумай
хорошенько, и всё получится. Только хорошенько подумай! 

Она уходит по делам. А я беру голову обеими
руками и говорю ей: 

— Думай, голова. Думай хорошенько… «Из
пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Голова, ты почему не думаешь? Ну,
голова, ну, думай, пожалуйста! Ну что тебе стоит!

 За окном плывёт облачко. Оно
лёгонькое, как пух. Вот оно остановилось. Нет, плывёт дальше. 

Голова, о чём ты думаешь?! Как тебе не
стыдно!!! «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Люська, наверное, тоже
вышла. Она уже гуляет. Если бы она подошла ко мне первая, я бы её, конечно,
простила. Но разве она подойдёт, такая вредина?!

 «…Из пункта А в пункт Б…» Нет, она не
подойдёт. Наоборот, когда я выйду во двор, она возьмёт под руку Лену и будет с
ней шептаться. Потом она скажет: «Лен, пошли ко мне, у меня что-то есть». Они
уйдут, а потом сядут на подоконник и будут смеяться и грызть семечки. 

«…Из пункта А в пункт Б вышли два
пешехода…» А я что сделаю?.. А я тогда позову Колю, Петьку и Павлика играть в
лапту. А она что сделает? Ага, она поставит пластинку «Три толстяка». Да так
громко, что Коля, Петька и Павлик услышат и побегут просить её, чтобы она дала
им послушать. Сто раз слушали, всё им мало! И тогда Люська закроет окно, и они
там все будут слушать пластинку.

 «…Из пункта
А в пункт… в пункт…» А я тогда возьму и запульну чем-нибудь прямо в её окно.
Стекло — дзинь! — и разлетится. Пусть знает.

 Так. Я уже
устала думать. Думай не думай — задача не получается. Просто ужас какая задачка
трудная! Вот погуляю немножко и снова стану думать. 

Я закрыла задачник
и выглянула в окно. Во дворе гуляла одна Люська. Она прыгала в классики. Я
вышла во двор и села на лавочку. Люська на меня даже не посмотрела. 

— Серёжка! Витька!
— закричала сразу Люська. — Идёмте в лапту играть! 

Братья Кармановы
выглянули в окно. 

— У нас горло, —
хрипло сказали оба брата. — Нас не пустят. 

— Лена! —
закричала Люська. — Лен! Выходи! 

Вместо Лены
выглянула её бабушка и погрозила Люське пальцем.

 — Павлик! —
закричала Люська. 

В окне никто не
появился. 

— Пе-еть-ка-а! —
надсаживалась Люська. 

— Девочка, ну что
ты орёшь?! — высунулась из форточки чья-то голова. — Больному человеку
отдохнуть не дают! Покоя от вас нет! — И голова всунулась обратно в форточку.

 Люська
украдкой посмотрела на меня и покраснела как рак. Она подёргала себя за
косичку. Потом сняла с рукава нитку. Потом посмотрела на дерево и сказала:

 — Люсь, давай в классики.

 — Давай, —
сказала я.

 Мы попрыгали
в классики, и я пошла домой решать свою задачу.

 Только я
села за стол, пришла мама:

 — Ну, как
задачка? 

— Не
получается. 

— Но ведь ты уже
два часа над ней сидишь! Это просто ужас что такое! Задают детям какие-то
головоломки!.. Ну давай показывай свою задачу! Может, у меня получится? Я
всё-таки институт кончала. Так. «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…»
Постой, постой, что-то эта задача мне знакома! Послушай, да ведь вы её в
прошлый раз вместе с папой решили! Я прекрасно помню!

  — Как? —
удивилась я. — Неужели? Ой, правда, ведь это сорок пятая задача, а нам сорок
шестую задали.

 Тут мама
страшно рассердилась.

 — Это
возмутительно! — сказала мама. — Это неслыханно! Это безобразие! Где твоя
голова?! О чём она только думает?!

Пивоварова Ирина. «Селиверстов не
парень, а золото»: 

 Селиверстова в классе не любили. Он
был противный.

У него уши красные были и торчали в разные
стороны. Он тощий был. И злой. Такой злой, ужас!

Однажды он меня чуть не убил!

Я в тот день была дежурной санитаркой по
классу. Подошла к Селиверстову и говорю:

— Селиверстов, у тебя уши грязные! Ставлю
тебе двойку за чистоту.

Ну что я такого сказала?! Так вы бы на него
посмотрели!

Он весь побелел от злости. Кулаки сжал,
зубами заскрипел… И нарочно, изо всей силы, как наступит мне на ногу!

У меня нога два дня болела. Я даже хромала.

С Селиверстовым и до этого никто не дружил,
а уж после этого случая с ним вообще весь класс перестал разговаривать. И тогда
он знаете что сделал? Когда во дворе мальчишки стали играть в футбол, взял и
проткнул футбольный мяч перочинным ножом.

Вот какой был этот
Селиверстов!

С ним даже за одной
партой никто не хотел сидеть! Бураков сидел, а потом взял и отсел.

А Сима Коростылёва
не захотела с ним в пару становиться, когда мы в театр пошли. И он её так
толкнул, что она прямо в лужу упала!

В общем, вам теперь
ясно, какой это был человек. И вы, конечно, не удивитесь, что, когда он
заболел, никто и не вспомнил о нём.

Через неделю Вера Евстигнеевна
спрашивает:

— Ребята, кто из
вас был у Селиверстова?

Все молчат.

— Как, неужели за
всю неделю никто не навестил больного товарища?! Вы меня удивляете, ребята! Я
вас прошу сегодня же навестить Юру!

После уроков мы
стали тянуть жребий, кому идти. И, конечно, выпало мне!

Дверь мне открыла
женщина с утюгом.

— Ты к кому,
девочка?

— К Селиверстову.

— А-а, к Юрочке?
Вот хорошо! — обрадовалась женщина. — А то он всё один да один.

Селиверстов лежал
на диване. Он был укрыт вязаным платком. Над ним к дивану была приколота
салфетка с вышитыми розами. Когда я вошла, он закрыл глаза и повернулся на
другой бок, к стене.

— Юрочка, — сказала
женщина, — к тебе пришли.

Селиверстов молчал.

Тогда женщина на
цыпочках подошла к Селиверстову и заглянула ему в лицо.

— Он спит, —
сказала она шёпотом. — Он совсем ещё слабый!

И она наклонилась и
ни с того ни с сего поцеловала этого своего Селиверстова.

А потом она взяла
стопку белья, включила утюг и стала гладить.

— Подожди немножко,
— сказала она мне. — Он скоро проснётся. Вот обрадуется! А то всё один да один.
Что же это, думаю, никто из школы не зайдёт?

Селиверстов
зашевелился под платком.

«Ага! — подумала я.
— Сейчас я всё скажу! Всё!»

Сердце у меня
забилось от волнения. Я даже встала со стула.

— А знаете, почему
к нему никто не приходит?

Селиверстов замер.

Мама Селиверстова
перестала гладить.

— Почему?

Она глядела прямо
на меня. Глаза у неё были красные, воспалённые. И морщин довольно много на
лице. Наверное, она была уже немолодая женщина… И она смотрела на меня так… И
мне вдруг стало её жалко. И я забормотала непонятно что:

— Да вы не
волнуйтесь!.. Вы не подумайте, что вашего Юру никто не любит! Наоборот, его
очень даже любят! Его все так уважают!..

Меня пот прошиб.
Лицо у меня горело. Но я уже не могла остановиться.

— Просто нам
столько уроков задают — совсем нету времени! А ваш Юра ни при чём! Он даже
очень хороший! С ним все хотят дружить! Он такой добрый! Он просто
замечательный!

Мама Селиверстова
широко улыбнулась и снова взялась за утюг.

— Да, ты права,
девочка, — сказала она. — Юрка у меня не парень, а золото!

Она была очень
довольна. Она гладила и улыбалась.

— Я без Юры как без
рук, — говорила она. — Пол он мне не даёт мыть, сам моет. И в магазин ходит. И
за сестрёнками в детский сад бегает. Хороший он! Правда хороший!

И она обернулась и
с нежностью посмотрела на своего Селиверстова, у которого уши так и пылали.

А потом она
заторопилась в детский сад за детьми и ушла. И мы с Селиверстовым остались
одни.

Я перевела дух. Без
неё мне было как-то спокойнее.

— Ну вот что,
хватит придуриваться! — сказала я. — Садись к столу. Я тебе уроки объяснять
стану.

— Проваливай,
откуда пришла, — донеслось из-под платка.

Ничего другого я и
не ждала.

Я раскрыла учебник
и затараторила урок.

Я нарочно
тараторила изо всех сил, чтобы побыстрее кончить.

— Всё. Объяснила!
Вопросы есть?

Селиверстов молчал.

Я щёлкнула замком
портфеля и направилась к дверям. Селиверстов молчал. Даже спасибо не сказал. Я
уже взялась за ручку двери, но тут он опять вдруг завозился под своим платком.

— Эй, ты… Синицына…

— Чего тебе?

— Ты… это…

— Да чего тебе,
говори скорее!

— …Семечек хочешь?
— вдруг выпалил Селиверстов.

— Чего? Каких семечек?!

— Каких-каких…
Жареных!

И не успела я и
слова сказать, как он выскочил из-под платка и босиком побежал к шкафу.

Он вынул из шкафа
пузатый ситцевый мешочек и стал развязывать верёвку. Он торопился. Руки у него
дрожали.

— Бери, — сказал
он.

На меня он не
глядел. Уши у него горели малиновым огнём.

Семечки в мешке
были крупные, одно к одному. В жизни я таких семечек не видала!

— Чего стоишь?
Давай бери! У нас много. Нам из деревни прислали.

И он наклонил мешок
и как сыпанёт мне в карман прямо из мешка! Семечки дождём посыпались мимо.

Селиверстов охнул,
кинулся на пол и стал их собирать.

— Мать придёт,
ругаться будет, — бормотал он. — Она мне вставать не велела…

Мы ползали по полу
и собирали семечки. Мы так торопились, что два раза стукнулись головами. И как
раз когда мы подняли последнее семечко, в замке звякнул ключ…

Всю дорогу домой я
щупала шишку на голове, грызла семечки и смеялась:

«Ну и чудак этот
Селиверстов! И не такой уж он и тощий! А уши — уши у всех торчат. Подумаешь,
уши!»

Целую неделю ходила
я к Селиверстову.

Мы писали
упражнения, решали задачи. Иногда я бегала в магазин за хлебом, иногда в
детский сад.

— Хорошая у тебя
подружка, Юра! Что же ты мне раньше о ней ничего не рассказывал? Мог бы давно нас
познакомить!

Селиверстов
выздоровел.

Теперь он стал
приходить ко мне делать уроки. Я познакомила его с мамой. Маме Селиверстов
понравился.

И вот что я вам
скажу: не такой уж он в самом деле плохой, Селиверстов!

Во-первых, он
теперь учится хорошо, и Вера Евстигнеевна его хвалит.

Во-вторых, он
больше ни с кем не дерётся.

В-третьих, он
научил наших мальчишек делать змея с хвостом.

А в-четвёртых, он
всегда ждёт меня в раздевалке, не то что Люська!

И я всем так
говорю:

— Вот видите, вы думали,
Селиверстов плохой. А Селиверстов хороший! Селиверстов не парень, а золото!

Железников Владимир

Чудак из шестого ‘Б’

Эта история началась с того, что отец,
уезжая в командировку, поручил мне купить подарок маме ко дню рождения. Он
оставил целых десять рублей, но, прежде чем удалиться, все же спросил:

— Надеюсь, ты меня не подведешь?

Я, конечно, успокоил его самым решительным
образом.

Если бы с нами рядом была тетя Оля, то она
обязательно сказала бы под руку: «Неистребим дух хвастуна!»

Это я-то хвастун?! Посмотрим, посмотрим…

Да! Вы же не знаете тети Оли. Это наша
родственница и домашняя прорицательница. Она учительница литературы в отставке,
ей уже за шестьдесят. Между прочим, большая благодетельница: уступила мне свою
комнату, а сама переехала к сестре на другой конец Москвы. Получается, что она
ничего, не тычет в нос своей добротой, как другие. Ну, отдала комнату и отдала
и не напоминает. Но зануда! У-у-у, зануда номер один.

Она воспитывала меня с пеленок: говорят,
запрещала писаться и плакать. И вроде бы ей удалось кое-чего добиться, но я
думаю, это легенда, которую она распространяла сама. Не верится, чтобы я с моим
характером поддался ей. Ни за что!

В общем, она умоталась, и слава богу,
потому что я не люблю, когда меня постоянно воспитывают. Иногда даже хочется
сделать что-нибудь хорошее, но специально отказываешь себе в этом, чтобы не
подумали, будто я поддался воспитанию. Хотя тетя Оля это делает хитро и
незаметно.

Но меня не проведешь. У меня глаз
наметанный. Я давно усвоил: главное в жизни — не поддаваться, а то погибнет
всякая индивидуальность. А ее надо беречь.

Я, например, принципиально не собираю
марки, потому что в нашем классе их собирают все; плохо учусь, потому что у нас
все учатся хорошо. Как-то я сострил на истории, что урок выучил, но отвечать не
буду. Правда, за это меня выгнали из класса и влепили единицу, а отец обозвал
балбесом и кричал, что я значение слова «индивидуальность» понимаю
шиворот-навыворот.

Хе-хе-хе, если бы тетя Оля услышала
словечко «умоталась»! Вот бы подняла шум: «Что ты делаешь с
великим русским языком? Это же святыня святынь! На нем разговаривал сам
Пушкин!»

Но оставим тетю Олю в покое.

Так вот, заметьте, уже на следующий день
после отъезда отца я собрался идти за подарком. Я не люблю откладывать важные
дела в долгий ящик.

Только я вышел на улицу, как встретил
своего лучшего друга Сашку Смолина.

— Ты куда? — спросил Сашка.

— Никуда, — ответил я. — А ты?

— И я никуда, — сказал Сашка.

— А у меня, — сказал я, — есть десять
рублей, — вытащил папину десятку и похрустел перед Сашкиным носом.

— Подумаешь! — сказал Сашка.

— Да это же мои собственные! — возмутился
я.

— Ври, да не завирайся. Вот чем докажешь,
чем?

Мне надо было остановиться и ничем не
доказывать, но хотелось добить Сашку, и я небрежно сказал:

— Пошли в кино.

И разменял папину десятку.

А через несколько
дней раздался междугородный телефонный звонок. Конечно, это звонил отец. Он
беспокойный тип: стоит ему уехать, как тут же начинает названивать чуть ли не
каждый день. Когда он узнал, что мамы нет
дома, то стал спрашивать про подарок. Я сказал, что уже
кое-куда ходил и кое-что видел.

— А куда? —
дотошно спросил он.

Я ответил:

— Естественно, в
магазин.

— А в какой?

— «Все для
женщин».

— Что-то я такого
магазина не знаю, — сказал недоверчиво отец. — А ты, часом, не врешь?

— Я? Ты что?!

А мне понравилось
название «Все для женщин». По-моему, прекрасное. А он так грубо:
«Ты не врешь?» Недаром тетя Оля говорила про него, что недоверчивость
мешает ему наслаждаться жизнью.

— А где он
находится? — продолжал он допрос.

— На улице
Веснина. Как свернешь, сразу по левую руку.

— Там всю жизнь
была керосиновая лавка! — завопил папа.

— Ее снесли, — храбро ответил я. — И
выстроили новый магазин.

Ну, а дальше в том же духе. Рассказал ему,
как этот магазин выглядит и что там продают, а цены, цены, — куда там с нашей
десяткой! Тут мой папаша почему-то тяжело вздохнул и повесил трубку.

А жаль! Я бы ему еще многое порассказал, не
дали мне до конца расписать прелести магазина «Все для женщин».

Между прочим, я потом сходил на эту улицу
Веснина. Папа оказался прав: там был хозяйственный магазин, и это вызвало у
меня большое разочарование.

На всякий случай я вошел в лавку и…
почему-то купил там тюбик синей краски и кисть. Я бы не стал покупать, но в
лавке никого не было, а продавец, сухонький зловредный старик, вцепился в меня
хваткой бульдога и навязал.

Я думаю, он в этой лавке работал еще до
революции, а в то время, как известно, была конкурентная борьба, вот он и
научился всучивать. А я без привычки растерялся: ухлопал ни за что ни про что
еще один рубль из папиной десятки.

Чтобы как-то успокоиться, я решил пустить
краску в дело. Пришел домой и выкрасил свою кровать в синий цвет. Получилось
красиво. А то кровать старая, облупившаяся. Правда, когда я закончил красить,
мною овладело легкое сомнение, что моя работа может не понравиться маме. Она
вполне могла придраться к тому, что синих кроватей не бывает. А почему,
ответьте мне, почему не может быть синей кровати?

Мы встретились с мамой вечером. Нет, она
меня не ругала, а просто отвесила хороший подзатыльник.

Не знаю, зачем применять в наше время такие
забытые средневековые методы воздействия. Можно придумать что-нибудь
пострашнее. Например, не подзывать к телефону, когда звонит Сашка, или
выключать телевизор на самом интересном месте.

Рука у мамы тяжелая, она преподаватель
физкультуры, гимнастка, после ее подзатыльников у меня голова по два часа
гудит. Я проверял по часам. Как после посещения воздушного парада: ты уже дома,
и тишина, и самолеты не летают, а в голове гул.

Тут, к счастью, зазвонил телефон.

Мама сняла трубку. Это звонила тетя Оля.

— Приезжай, полюбуйся, что наделал твой
любимец! — кричала мама. Он выкрасил кровать в синий цвет. Может быть, ты
теперь скажешь, что у него тяга к живописи! «Не ограничивайте мальчика в
фантазии (это она повторяла слова тети Оли, передразнивая ее), дайте ему
простор».

Мама повесила трубку и посмотрела на меня.
Она действительно была расстроена. С ума сойти, из-за какой-то кровати она
готова была заплакать.

— Ну чего ты? — сказал я. — Из-за кровати…

— Да нет, — ответила она, — из-за тебя.
Растешь балбесом.

— Я обязательно исправлюсь, — сказал я. —
Честное слово. Вот увидишь.

Мама безнадежно махнула рукой.

Эта безнадежность сильно меня огорчила. Я
почти целый день об этом думал, но потом забыл. Московская суета!

Чингиз Айтматов

«Материнское поле»

В тот
день нам пришел черед пахать свой огород колхозным плугом. Мы заканчивали
пахоту, когда вдруг на улице послышалась какая-то беготня и шум. Алиман
побежала узнать, в чем дело, и вернулась мигом.

— Мама,
собирайся быстрей, — заторопила она меня. — Народ идет солдат
встречать.

Плуг,
быки в ярме так и остались на пашне. Действительно, весь аил — конные, пешие,
сгорбленные старики и старухи, дети, раненые на костылях — все куда-то бежали.
На бегу передавали, что какой-то проезжий (зареченский как будто) сказал
кому-то, что солдаты возвращаются по домам, что на станцию прибыли два эшелона,
там ребята со всех аилов и что они уже в дороге и с часу на час должны
подоспеть. Никто не спрашивал, правда ли это. Люди хотели этой правды, люди
мечтали об этом долгожданном дне, поэтому ни у кого не было никаких сомнений.

Мы
сбежались на окраину аила, туда, где закладывалась до войны новая улица. Конные
не слезали с седел, пешие поднялись на пригорок у арыка, мальчишки забрались на
развалины недостроенных стен, а иные вскарабкались на деревья. И все ждали и
смотрели на дорогу. Одни, нетерпеливо перебивая друг друга, рассказывали о
добрых снах, виденных накануне, другие собрали по пригоршне камешков, стали
гадать на них. И во всем этом: и в снах, и в гаданиях, и в других предчувствиях
и приметах — видели люди хорошие, желанные предзнаменования. Вспоминаю я теперь
и думаю, что если бы люди во всем мире всегда так ждали, охваченные одним
чувством, всегда так любили своих сыновей, братьев, отцов и мужей, как мы их
ждали и любили, то на земле, может быть, не было бы войны.

Когда
разговоры в толпе утихали, каждый молча думал о своем, опустив голову. Люди
ждали решения судьбы. Каждый спрашивал себя: кто вернется, а кто нет? Кто
дождется, а кто нет? От этого зависела жизнь и дальнейшая судьба.

Вот в
такую минуту один мальчишка вдруг крикнул с дерева: «Идут!» И все замерли,
натянулись, как струны комуза, а потом все разом глухо повторили: «Идут!» — и
снова замолчали в ожидании, снова стало тихо. Очень тихо. Но затем, словно
опомнившись, все зашумели: «Где? Где идут? Где?» — и снова замолчали. Впереди
на большаке показалась бричка. Она резво катила по дороге, остановилась на
развилке, где отходит проселок к нашему аилу, и с брички соскочил солдат. Он
взял свою шинель, вещевой мешок, распрощался с возницей и зашагал в нашу
сторону. В толпе никто не проронил ни слова, все молча и удивленно смотрели на
дорогу, по которой шел всего лишь один солдат с шинелью и вещевым мешком,
перекинутым через плечо. Он приближался, но никто из нас не двинулся с места.
На лицах людей застыло недоумение. Мы все еще ждали какого-то чуда. Мы не
верили своим глазам, потому что мы ожидали не одного, а многих.

Солдат подходил
все ближе и ближе, потом остановился в нерешительности

— тоже
оробел, увидев на окраине аила безмолвную толпу людей. Он, наверно, подумал,
что это за люди, почему они молчат, почему они стоят как вкопанные? Может
быть, они
кого-то ждут? Солдат раза два оглянулся на дорогу, но, кроме него, на ней не
было ни души. Он снова зашагал к нам, и снова остановился, и снова оглянулся
назад. Босоногая девчонка, что стояла впереди нас, неожиданно выкрикнула:

— Это мой
брат! Аширалы! Аширалы! — И, сорвав с головы косынку, кинулась к нему со
всех ног.

Бог ее знает, как
она его узнала, только крик ее, как выстрел, вывел нас из оцепенения. За ней
побежали мальчишки, девушки.

— Да ведь это
он, Аширалы! Это он! — зашумели голоса, и тогда все, старые и малые, все
мы хлынули толпой к солдату.

Какая-то могучая
сила подхватила всех нас и понесла, как на крыльях. Когда мы бежали к солдату,
раскрыв объятья, то мы несли вместе с собой всю свою жизнь, все пережитое и
выстраданное, наши муки ожидания и наши бессонные ночи, наши поседевшие волосы,
наших постаревших девушек, наших вдов и сирот, наши слезы и стоны, наше мужество
несли мы солдату-победителю. И он вдруг, поняв, что это встречают его, тоже
побежал нам навстречу.

И когда мы бежали
всей толпой, мне почудилось, что мимо проносится с грохотом эшелон; ветер бьет
в лицо, я слышу крик: «Мама-а! Алима-ан!» — и в ушах стучат, стучат колеса.

Конные первыми
доскакали до солдата, на лету подхватили его шинель и вещевой мешок, а самого
взяли за руки с двух сторон.

О, Победа! Мы так
долго ждали тебя. Здравствуй, Победа! Здравствуй! Прости наши слезы! Прости мою
невестку Алиман за то, что она билась головой на груди Аширалы и спрашивала
его, тряся за плечи: «Где? Где мой Касым?» Прости всех нас, Победа. Столько
жертв мы принесли ради тебя. Прости за наши крики: «Где остальные? Где мой? Где
мой? Где же все другие? Когда вернутся все?» Прости солдат! Аширалы за то, что
он отвечал всем нам: «Вернутся родные мои, все вернутся. Скоро вернутся, завтра
вернутся». Прости нас, Победа, прости. Обнимая и целуя Аширалы, я думала в ту
минуту о Джайнаке, о Маселбеке, о Касыме, о Суванкуле: из них никто не
вернулся. Прости меня, Победа…

Надежда Александровна Тэффи

«Мой первый Толстой»

Я помню.

Мне девять лет.

Я читаю «Детство» и «Отрочество»
Толстого. Читаю и перечитываю.

В этой книге все для меня родное.

Володя, Николенька, Любочка — все они
живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер
и братьев. И дом их в Москве у бабушки — это наш
московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или
классной комнате, мне и воображать ничего не надо — это все наши
комнаты.

Наталья Саввишна — я ее тоже
хорошо знаю — это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина
крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке
картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья.
Про нее старший брат даже декламировал: «И ничего во всей природе
благословить он не хотел».

Но все-таки сходство так велико, что,
читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи
Матвеевны.

Все свои, все родные.

И даже бабушка, смотрящая
вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон
с одеколоном на столике у ее кресла — это все
такое же, все родное.

Чужой только гувернер St-Jerome,
и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу!
Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что
он в конце концов помирился и простил, а я так
и продолжала всю жизнь. «Детство» и «Отрочество» вошли в мое
детство и отрочество и слились с ним органически, точно я не читала,
а просто прожила их.

Но в историю моей души,
в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение
Толстого — «Война и мир».

Я помню.

Мне тринадцать лет.

Каждый вечер в ущерб заданным урокам
я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу — «Война
и мир».

Я влюблена в князя Андрея
Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых,
оттого, что она ему изменила.

— Знаешь, — говорю
я сестре, — Толстой, по-моему, неправильно про нее написал.
Не могла она никому нравиться. Посуди сама — коса у нее была
«негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем
не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто
из жалости.

Потом еще мне не нравилось, зачем
князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже
неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.

Каждый вечер я читала «Войну
и мир».

Мучительны были те часы, когда
я подходила к смерти князя Андрея.

Мне кажется, что я всегда немножко
надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз
то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.

Ночью, лежа в постели, я спасала
его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда
разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть
его? Я бы догадалась, я бы толкнула.

Потом посылала к нему всех лучших
современных врачей и хирургов.

Каждую неделю читала я, как
он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть,
на этот раз он не умрет.

Нет. Умер! Умер!

Живой человек один раз умирает, а этот
вечно, вечно.

И стонало сердце мое,
и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что
бывает утром с человеком, который не приготовил урока!

И вот наконец я додумалась.
Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть
даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это!
— только бы не умирал!

Спросила гувернантку — может ли
автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении.
Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания
делают исправления.

Посоветовалась с сестрой.
Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой
и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет,
да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.

Было очень жутко.

Исподволь узнавала, где Толстой живет.
Говорили разное — то, что в Хамовниках, то, что будто уехал
из Москвы, то, что на днях уезжает.

Купила портрет. Стала обдумывать, что
скажу. Боялась — не заплакать бы. От домашних свое
намерение скрывала — осмеют.

Наконец решилась. Приехали какие-то
родственники, в доме поднялась суетня — время удобное. Я сказала
старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками»,
и пошла.

Толстой был дома. Те несколько минут,
которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы
я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.

Помню, мимо меня прошла полная барышня,
что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще
напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все
ходят на цыпочках и говорят шепотом.

Наконец — он. Он был меньше
ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня.
Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р»,
пролепетала:

— Вот, плосили фотоглафию подписать.

Он сейчас же взял
ее у меня из рук и ушел в другую комнату.

Тут я поняла, что ни о чем
просить не смогу, ничего рассказать не посмею и что так осрамилась,
погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией»,
что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.

Он вернулся, отдал карточку.
Я сделала реверанс.

— А вам, старушка, что?
— спросил он у няньки.

— Ничего, я с барышней.

Вот и все.

Вспоминала в постели «плосили»
и «фотоглафию» и поплакала в подушку.

В классе у меня была соперница,
Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно,
что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила,
чтобы князь визжал.

Я свое чувство тщательно
скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться
подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.

И вот раз за уроком словесности,
разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском.
Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная,
напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже
раздулись.

Их имена были связаны, их роман
отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом — всем тем
отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.

А я, одинокая, с моим тайным
«незаконным» чувством, одна не улыбалась, не приветствовала
и даже не смела смотреть на Аршеву.

Вечером села читать о его смерти.
Читала и уже не надеялась и не верила в чудо.

Прочла с тоской и страданием,
но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу
и закрыла ее.

— Была жизнь, изжилась
и кончилась.

Надежда Тэффи. Экзамен
На подготовку к экзамену по географии дали три дня. Два из них Маничка потратила на примерку нового корсета. На третий день вечером села заниматься.
Открыла книгу, развернула карту и поняла, что ничего не знает. Ни рек, ни гор, ни городов, ни морей, ни заливов, ни бухт, ни губ, ни перешейков – ровно ничего.
А их было много, и каждая штука чем-нибудь славилась.
Подзубрить названия Маничка еще, может быть, и успела бы, но уж со славой ни за что не справиться.
– Господи, дай выдержать экзамен по географии рабе твоей Марии!
И написала на полях карты: «Господи, дай! Господи, дай! Господи, дай!»
Три раза.
Потом загадала: напишу двенадцать раз «Господи, дай», тогда выдержу экзамен.
Написала двенадцать раз, но, уже дописывая последнее «Господи, дай», сама себя уличила:
– Ага! Рада, что дописала. Нет, матушка! Хочешь выдержать экзамен, так напиши еще двенадцать раз, а лучше и все двадцать.
Достала тетрадку, так как на полях карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:
– Радуешься, что двадцать раз напишешь, так и экзамен выдержишь? Нет, милая моя, сто раз напиши-ка, и ни слова меньше…
Перо трещит и кляксит.
Маничка отказывается от ужина и чая. Ей некогда. Щеки у нее горят, её трясёт от спешной, лихорадочной работы.
В три часа ночи, исписав две тетради, она уснула над столом.
Тупая и сонная, вошла она в класс.
Вошел учитель, сел, равнодушно собрал все билеты и перетасовал их. Тихий стон прошел по классу. Заволновались и заколыхались, как рожь под ветром.
– Госпожа Куксина!
Маничка подошла, взяла билет и прочла. «Климат Германии»…
– Пожалуйста, госпожа Куксина. Что вы знаете о климате Германии?
– Климат Германии славится тем, что в нем нет большой разницы между климатом севера и климатом юга, потому что Германия, чем южнее, тем севернее…
Учитель приподнял одну бровь и внимательно посмотрел на Маничкин рот.
– Садитесь, госпожа Куксина.
Следующий экзамен был по истории. И весь следующий день Маничка была подавлена, ей хотелось развлечься. И она купила у мороженщика десять порций фисташкового, а вечером уже не по своей воле приняла касторку.
Зато на другой день – последний перед экзаменами – пролежала на диване, читая «Вторую жену» Марлитта, чтобы дать отдохнуть голове, просто переутомленной географией.
Вечером села за Иловайского и робко написала десять раз подряд: «Господи, дай…»
В шесть часов утра тетка из соседней комнаты услышала, как Маничка говорила сама с собой .
–Ага! Не можешь! Тысячу шестьсот раз не можешь написать «Господи, дай», а экзамен выдерживать – так это ты хочешь! Так это тебе подавай! За это пиши двести тысяч раз!
Испуганная тетка прогнала Маничку спать.
В классе старая картина.
Успеть бы только написать ровно шестьсот раз, иМаничка блестяще выдержит!
– Госпожа Куксина Мария!
Нет, не успела!
– Что вы знаете о войнах Анны Иоанновны, госпожа Куксина, и об их последствиях?
Что-то забрезжило в усталой Маничкиной голове:
– Жизнь Анны Иоанновны была чревата… Анна Иоанновна была чревата… Войны Анны Иоанновны были чреваты…
Маничка приостановилась, посмотрела на учиоеля таким взглядом, точно хотела сказать: «За что мучаешь животных?» и , вспомнив наконец то, что нужно, ответила:
– Последствия у Анны Иоанновны были чреватые…
Учитель забрал бороду в ладонь и прижал к носу.
– Не расскажете ли вы теперь, госпожа Куксина, почему Орлеанская дева была прозвана Орлеанской?
Маничка мысленно дала обет никогда не есть сладкого и не грубиянить. Посмотрела на икону и ответила твердо, глядя учителю прямо в глаза:
– Потому что она была девица.

Татьяна Петросян. Записка
Записка имела самый безобидный вид.
В ней по всем джентльменским законам должна была обнаружиться чернильная рожа и дружеское пояснение: «Сидоров – козёл».
Так что Сидоров, не заподозрив худого, мгновенно развернул послание… и остолбенел .В нём крупным красивым почерком было написано:«Сидоров, я тебя люблю».
В округлости почерка Сидорову почудилось издевательство. Кто же ему такое написал?
Прищурившись, он оглядел класс. Автор записки должен был непременно обнаружить себя. Но главные враги Сидорова не ухмылялись злорадно.
Зато Сидоров сразу заметил, что на него не мигая глядит Воробьева. Не просто так глядит, а со значением!
Сомнений не было: записку писала она. Но тогда выходит, что Воробьева его любит?!
И тут мысль Сидорова зашла в тупик и забилась беспомощно, как муха в стакане. ЧТО ЗНАЧИТ ЛЮБИТ???
«Будем рассуждать логически,— рассуждал Сидоров логически.— Что люблю я? Груши! Люблю — значит, всегда хочу съесть…»
В этот момент Воробьева снова обернулась и кровожадно облизнулась. Сидоров окоченел. Ему бросились в глаза ее давно не стриженные… ну да, настоящие когти! Почему-то вспомнилось, как в буфете Воробьева жадно догрызала костлявую куриную ногу…
«Нужно взять себя в руки, — взял себя в руки Сидоров. (Руки оказались грязными. Но Сидоров игнорировал мелочи.) — Я люблю не только груши, но и родителей. Однако не может быть и речи о том, чтобы их съесть. Мама печет сладкие пирожки. Папа часто носит меня на шее.»
Тут Воробьева снова обернулась, и Сидоров с тоской подумал, что придется ему теперь день-деньской печь для нее сладкие пирожки и носить ее в школу на шее, чтобы оправдать такую внезапную и безумную любовь
«Еще не все потеряно,— не сдавался Сидоров.— Я также люблю нашу собаку Бобика. Особенно когда дрессирую его или вывожу гулять…»
Тут Сидорову стало душно при одной мысли о том, что Воробьева может заставить его прыгать за каждым пирожком, а потом выведет на прогулку, крепко держа за поводок и не давая уклоняться ни вправо, ни влево…
«…Люблю кошку Мурку, особенно когда дуешь ей прямо в ухо…— в отчаянии соображал Сидоров,— нет, это не то… мух люблю ловить и сажать в стакан… но это уж слишком… люблю игрушки, которые можно сломать и посмотреть, что внутри…»
От последней мысли Сидорову стало нехорошо. Спасение было только в одном. Он торопливо вырвал листок из тетрадки, сжал решительно губы и твердым почерком вывел грозные слова: «Воробьева, я тебя тоже люблю». Пусть ей станет страшно.

Чтецы «Живой классики» перешли на новый уровень

Школьники читают вслух отрывки из любимых книг. К региональному финалу конкурса «Живая классика» многие из них готовились несколько месяцев — выбирали произведение, репетировали. Насколько сложно было вжиться в роль? И почему под запрет попали Чехов и Зощенко? Об этом рассказывают «Новосибирские новости».

Никита рассказывает об экзаменационных мучениях застывшей от изумления публике. Для конкурса юных чтецов «Живая классика» мальчик выбрал отрывок из юмористического рассказа «Экзамен» Надежды Тэффи. Эта тема очень близка школьнику, поэтому в роль долго вживаться не пришлось.

«Мне отрывок нравится, потому что я люблю экзамены (смеётся) и люблю смеяться», — поясняет участник конкурса «Живая классика» Никита Аверченко.

В финале регионального конкурса участвуют около 120 детей. Школьники настраиваются серьёзно, ведь борьба идёт за мечту — путёвку в лагерь «Артек». Одно из правил конкурса — прочитать наизусть отрывок классического произведения, которое не входит в школьную программу.

«Конкурс замечателен тем, что сегодня, когда у нас в приоритете технические дисциплины — космос и робототехника — масштабы этого конкурса всё равно впечатляют и радуют. На сегодняшний день это самый масштабный конкурс, связанный с литературой и чтением», — уверена член жюри конкурса «Живая классика» Елена Коротеева.

С этого года правила «Живой классики» немного усложнили. Из-за особой популярности среди участников конкурса, произведения Чехова и Зощенко оказались под запретом. В остальном — полная свобода выбора и самовыражения.

За выступлениями конкурсантов «Живой классики» внимательно следят члены жюри.

IMG_3257(1).jpg

Фото: Павел Комаров, nsknews.info

«В жюри сидят профессионалы. Мы пригласили одного представителя театральной сценической речи, педагогов по русскому языку и литературе, а также библиотекарей», — рассказывает организатор конкурса «Живая классика» Ольга Карабович.

Как говорят организаторы, дети по-разному подходят к выбору отрывка. Половина конкурсантов предпочитает комедию, другим ближе трагедия или драма.

«Это произведение затронуло меня очень сильно, так как там рассказывается история про мальчика, который родился некрасивым. И там описаны все его переживания. Меня это очень привлекло и задело», — отмечает участница конкурса «Живая классика» Ирина Руденко.

Кроме путевки в «Артек», победителям достанется путёвка на всероссийский финал конкурса. Но всё-таки главная цель «Живой классики» — возродить в стране любовь к чтению.

Как юные таланты справляются со строгим жюри — смотрите в этом видео:

Видео: nsknews.info

#Школа
#Образование
#Конкурсы
#Книги

Подписывайтесь на наши соц.сети

Надежда Тэффи

Счастливая

Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
* * *
Я помню: мне шесть лет, моей сестре — четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня — заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
— Лена! — говорю я громко и весело.- Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади на подножке стоял кондуктор, весь в золоте,- а может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах,- и трубил в золотую трубу:
— Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
— Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
— Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!

И.С. Тургенев

Стихотворение в прозе «Милостыня»

Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек.

Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь… Он изнемогал.

Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками — и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль.

Он вспоминал…

Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат — и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам… И вот теперь у него нет куска хлеба — и все его покинули, друзья еще раньше врагов… Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно.

А слезы всё капали да капали, пестря седую пыль.

Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову — и увидал перед собою незнакомца.

Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой.

—  Ты всё свое богатство роздал, — послышался ровный голос… — Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал?

—  Не жалею, — ответил со вздохом старик, — только вот умираю я теперь.

—  И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, — продолжал незнакомец, — не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней?

Старик ничего не ответил — и задумался.

— Так и ты теперь не гордись, бедняк, — заговорил опять незнакомец, — ступай, протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры.

Старик встрепенулся, вскинул глазами… но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий.

Старик подошел к нему — и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего.

Но за ним шел другой — и тот подал старику малую милостыню.

И старик купил себе на данные гроши хлеба — и сладок показался ему выпрошенный кусок — и не было стыда у него на сердце, а напротив: его осенила тихая радость.

Валентина Осеева

Бабка

Бабка была тучная, широкая, с мягким, певучим голосом. «Всю квартиру собой заполонила!..» – ворчал Борькин отец. А мать робко возражала ему: «Старый человек… Куда же ей деться?» «Зажилась на свете… – вздыхал отец. – В инвалидном доме ей место – вот где!»

Все в доме, не исключая и Борьки, смотрели на бабку, как на совершенно лишнего человека.

Бабка спала на сундуке. Всю ночь она тяжело ворочалась с боку на бок, а утром вставала раньше всех и гремела в кухне посудой. Потом будила зятя и дочь: «Самовар поспел. Вставайте! Попейте горяченького-то на дорожку…»

Подходила к Борьке: «Вставай, батюшка мой, в школу пора!» «Зачем?» – сонным голосом спрашивал Борька. «В школу зачем? Тёмный человек глух и нем – вот зачем!»

Борька прятал голову под одеяло: «Иди ты, бабка…»

В сенях отец шаркал веником. «А куда вы, мать, галоши дели? Каждый раз во все углы тыкаешься из-за них!»

Бабка торопилась к нему на помощь. «Да вот они, Петруша, на самом виду. Вчерась уж очень грязны были, я их обмыла и поставила».

…Приходил из школы Борька, сбрасывал на руки бабке пальто и шапку, швырял на стол сумку с книгами и кричал: «Бабка, поесть!»

Бабка прятала вязанье, торопливо накрывала на стол и, скрестив на животе руки, следила, как Борька ест. В эти часы как-то невольно Борька чувствовал бабку своим, близким человеком. Он охотно рассказывал ей об уроках, товарищах. Бабка слушала его любовно, с большим вниманием, приговаривая: «Всё хорошо, Борюшка: и плохое и хорошее хорошо. От плохого человек крепче делается, от хорошего душа у него зацветает».

Наевшись, Борька отодвигал от себя тарелку: «Вкусный кисель сегодня! Ты ела, бабка?» «Ела, ела, – кивала головой бабка. – Не заботься обо мне, Борюшка, я, спасибо, сыта и здрава».

Пришёл к Борьке товарищ. Товарищ сказал: «Здравствуйте, бабушка!» Борька весело подтолкнул его локтем: «Идём, идём! Можешь с ней не здороваться. Она у нас старая старушенция». Бабка одёрнула кофту, поправила платок и тихо пошевелила губами: «Обидеть – что ударить, приласкать – надо слова искать».

А в соседней комнате товарищ говорил Борьке: «А с нашей бабушкой всегда здороваются. И свои, и чужие. Она у нас главная». «Как это – главная?» – заинтересовался Борька. «Ну, старенькая… всех вырастила. Её нельзя обижать. А что же ты со своей-то так? Смотри, отец взгреет за это». «Не взгреет! – нахмурился Борька. – Он сам с ней не здоровается…»

После этого разговора Борька часто ни с того ни с сего спрашивал бабку: «Обижаем мы тебя?» А родителям говорил: «Наша бабка лучше всех, а живёт хуже всех – никто о ней не заботится». Мать удивлялась, а отец сердился: «Кто это тебя научил родителей осуждать? Смотри у меня – мал ещё!»

Бабка, мягко улыбаясь, качала головой: «Вам бы, глупые, радоваться надо. Для вас сын растёт! Я своё отжила на свете, а ваша старость впереди. Что убьёте, то не вернёте».

* * *

Борьку вообще интересовало бабкино лицо. Были на этом лице разные морщины: глубокие, мелкие, тонкие, как ниточки, и широкие, вырытые годами. «Чего это ты такая разрисованная? Старая очень?» – спрашивал он. Бабка задумывалась. «По морщинам, голубчик, жизнь человеческую, как по книге, можно читать. Горе и нужда здесь расписались. Детей хоронила, плакала – ложились на лицо морщины. Нужду терпела, билась – опять морщины. Мужа на войне убили – много слёз было, много и морщин осталось. Большой дождь и тот в земле ямки роет».

Слушал Борька и со страхом глядел в зеркало: мало ли он поревел в своей жизни – неужели всё лицо такими нитками затянется? «Иди ты, бабка! – ворчал он. – Наговоришь всегда глупостей…»

* * *

За последнее время бабка вдруг сгорбилась, спина у неё стала круглая, ходила она тише и всё присаживалась. «В землю врастает», – шутил отец. «Не смейся ты над старым человеком», – обижалась мать. А бабке в кухне говорила: «Что это, вы, мама, как черепаха по комнате двигаетесь? Пошлёшь вас за чем-нибудь и назад не дождёшься».

Умерла бабка перед майским праздником. Умерла одна, сидя в кресле с вязаньем в руках: лежал на коленях недоконченный носок, на полу – клубок ниток. Ждала, видно, Борьку. Стоял на столе готовый прибор.

На другой день бабку схоронили.

Вернувшись со двора, Борька застал мать сидящей перед раскрытым сундуком. На полу была свалена всякая рухлядь. Пахло залежавшимися вещами. Мать вынула смятый рыжий башмачок и осторожно расправила его пальцами. «Мой ещё, – сказала она и низко наклонилась над сундуком. – Мой…»

На самом дне сундука загремела шкатулка – та самая, заветная, в которую Борьке всегда так хотелось заглянуть. Шкатулку открыли. Отец вынул тугой свёрток: в нём были тёплые варежки для Борьки, носки для зятя и безрукавка для дочери. За ними следовала вышитая рубашка из старинного выцветшего шёлка – тоже для Борьки. В самом углу лежал пакетик с леденцами, перевязанный красной ленточкой. На пакетике что-то было написано большими печатными буквами. Отец повертел его в руках, прищурился и громко прочёл: «Внуку моему Борюшке».

Борька вдруг побледнел, вырвал у него пакет и убежал на улицу. Там, присев у чужих ворот, долго вглядывался он в бабкины каракули: «Внуку моему Борюшке». В букве «ш» было четыре палочки. «Не научилась!» – подумал Борька. Сколько раз он объяснял ей, что в букве «ш» три палки… И вдруг, как живая, встала перед ним бабка – тихая, виноватая, не выучившая урока. Борька растерянно оглянулся на свой дом и, зажав в руке пакетик, побрёл по улице вдоль чужого длинного забора…

Домой он пришёл поздно вечером; глаза у него распухли от слёз, к коленкам пристала свежая глина. Бабкин пакетик он положил к себе под подушку и, закрывшись с головой одеялом, подумал: «Не придёт утром бабка!»

Константин Паустовский

Барсучий нос

Озеро около берегов было засыпано ворохами желтых листьев. Их было так много, что мы не могли ловить рыбу. Лески ложились на листья и не тонули.

Приходилось выезжать на старом челне на середину озера, где доцветали кувшинки и голубая вода казалась черной, как деготь.

Там мы ловили разноцветных окуней. Они бились и сверкали в траве, как сказочные японские петухи. Мы вытаскивали оловянную плотву и ершей с глазами, похожими на две маленькие луны. Щуки ляскали на нас мелкими, как иглы, зубами.

Стояла осень в солнце и туманах. Сквозь облетевшие леса были видны далекие облака и синий густой воздух. По ночам в зарослях вокруг нас шевелились и дрожали низкие звезды.

У нас на стоянке горел костер. Мы жгли его весь день и ночь напролет, чтобы отгонять волков, — они тихо выли по дальним берегам озера. Их беспокоили дым костра и веселые человеческие крики.

Мы были уверены, что огонь пугает зверей, но однажды вечером в траве у костра начал сердито сопеть какой-то зверь. Его не было видно. Он озабоченно бегал вокруг нас, шумел высокой травой, фыркал и сердился, но не высовывал из травы даже ушей.

Картошка жарилась на сковороде, от нее шел острый вкусный запах, и зверь, очевидно, прибежал на этот запах.

С нами был маленький мальчик. Ему было всего девять лет, но он хорошо переносил ночевки в лесу и холод осенних рассветов. Гораздо лучше нас, взрослых, он все замечал и рассказывал.

Он был выдумщик, но мы, взрослые, очень любили его выдумки. Мы никак не могли, да и не хотели доказывать ему, что он говорит неправду. Каждый день он придумывал что-нибудь новое: то он слышал, как шептались рыбы, то видел, как муравьи устроили себе паром через ручей из сосновой коры и паутины.

Мы делали вид, что верили ему.

Все, что окружало нас, казалось необыкновенным: и поздняя луна, блиставшая над черными озерами, и высокие облака, похожие на горы розового снега, и даже привычный морской шум высоких сосен.

Мальчик первый услышал фырканье зверя и зашипел на нас, чтобы мы замолчали. Мы притихли. Мы старались даже не дышать, хотя рука невольно тянулась к двустволке, — кто знает, что это мог быть за зверь!

Через полчаса зверь высунул из травы мокрый черный нос, похожий на свиной пятачок. Нос долго нюхал воздух и дрожал от жадности. Потом из травы показалась острая морда с черными пронзительными глазами. Наконец показалась полосатая шкурка.

Из зарослей вылез маленький барсук. Он поджал лапу и внимательно посмотрел на меня. Потом он брезгливо фыркнул и сделал шаг к картошке.

Она жарилась и шипела, разбрызгивая кипящее сало. Мне хотелось крикнуть зверьку, что он обожжется, но я опоздал — барсук прыгнул к сковородке и сунул в нее нос…

Запахло паленой кожей. Барсук взвизгнул и с отчаянным воплем бросился обратно в траву. Он бежал и голосил на весь лес, ломал кусты и плевался от негодования и боли.

На озере и в лесу началось смятение. Без времени заорали испуганные лягушки, всполошились птицы, и у самого берега, как пушечный выстрел, ударила пудовая щука.

Утром мальчик разбудил меня и рассказал, что он сам только что видел, как барсук лечит свой обожженный нос. Я не поверил.

Я сел у костра и спросонок слушал утренние голоса птиц. Вдали посвистывали белохвостые кулики, крякали утки, курлыкали журавли на сухих болотах — мшарах, плескались рыбы, тихо ворковали горлинки. Мне не хотелось двигаться.

Мальчик тянул меня за руку. Он обиделся. Он хотел доказать мне, что он не соврал. Он звал меня пойти посмотреть, как лечится барсук.

Я нехотя согласился. Мы осторожно пробрались в чащу, и среди зарослей вереска я увидел гнилой сосновый пень. От него тянуло грибами и йодом.

Около пня, спиной к нам, стоял барсук. Он расковырял пень и засунул в середину пня, в мокрую и холодную труху, обожженный нос.

Он стоял неподвижно и холодил свой несчастный нос, а вокруг бегал и фыркал другой маленький барсучок. Он волновался и толкал нашего барсука носом в живот. Наш барсук рычал на него и лягался задними пушистыми лапами.

Потом он сел и заплакал. Он смотрел на нас круглыми и мокрыми глазами, стонал и облизывал своим шершавым языком больной нос. Он как будто просил о помощи, но мы ничем не могли ему помочь.

Через год я встретил на берегах этого же озера барсука со шрамом на носу. Он сидел у воды и старался поймать лапой гремящих, как жесть, стрекоз. Я помахал ему рукой, но он сердито чихнул в мою сторону и спрятался в зарослях брусники.

С тех пор я его больше не видел.

Татьяна Петросян

Записка

Записка имела самый безобидный вид.
В ней по всем джентльменским законам должна была обнаружиться чернильная рожа и дружеское пояснение: «Сидоров — козёл».
Так что Сидоров, не заподозрив худого, мгновенно развернул послание… и остолбенел.
Внутри крупным красивым почерком было написано: «Сидоров, я тебя люблю!».
В округлости почерка Сидорову почудилось издевательство. Кто же ему такое написал?
Прищурившись, он оглядел класс. Автор записки должен был непременно обнаружить себя. Но главные враги Сидорова на сей раз почему-то не ухмылялись злорадно.(Как они обычно ухмылялись. Но на сей раз — нет.)
Зато Сидоров сразу заметил, что на него не мигая глядит Воробьёва. Не просто так глядит, а со значением!
Сомнений не было: записку писала она. Но тогда выходит, что Воробьёва его любит?!
И тут мысль Сидорова зашла в тупик и забилась беспомощно, как муха в стакане. ЧТО ЗНАЧИТ ЛЮБИТ??? Какие последствия это повлечёт и как теперь Сидорову быть?..
«Будем рассуждать логически,- рассуждал Сидоров логически.- Что, к примеру, люблю я? Груши! Люблю — значит, всегда хочу съесть…»
В этот момент Воробьёва снова обернулась к нему и кровожадно облизнулась. Сидоров окоченел. Ему бросились в глаза её давно не стриженные… ну да, настоящие когти! Почему-то вспомнилось, как в буфете Воробьёва жадно догрызала костлявую куриную ногу…
«Нужно взять себя в руки, — взял себя в руки Сидоров. (Руки оказались грязными. Но Сидоров игнорировал мелочи.) — Я люблю не только груши, но и родителей. Однако не может быть и речи о том, чтобы их съесть. Мама печет сладкие пирожки. Папа часто носит меня на шее. А я их за это люблю…»
Тут Воробьёва снова обернулась, и Сидоров с тоской подумал, что придётся ему теперь день-деньской печь для неё сладкие пирожки и носить её в школу на шее, чтобы оправдать такую внезапную и безумную любовь. Он пригляделся и обнаружил, что Воробьёва — не худенькая и носить её будет, пожалуй, нелегко.
«Ещё не всё потеряно,- не сдавался Сидоров.-Я также люблю нашу собаку Бобика. Особенно когда дрессирую его или вывожу гулять…» Тут Сидорову стало душно при одной мысли о том, что Воробьёва может заставить его прыгать за каждым пирожком, а потом выведет на прогулку, крепко держа за поводок и не давая уклоняться ни вправо, ни влево…
«…Люблю кошку Мурку, особенно когда дуешь ей прямо в ухо…- в отчаянии соображал Сидоров,- нет, это не то… мух люблю ловить и сажать в стакан… но это уж слишком… люблю игрушки, которые можно сломать и посмотреть, что внутри…»
От последней мысли Сидорову стало нехорошо. Спасение было только в одном. Он торопливо вырвал листок из тетрадки, сжал решительно губы и твердым почерком вывел грозные слова: «Воробьёва, я тебя тоже люблю». Пусть ей станет страшно.

Ганс Христиан Андерсен

Девочка со спичками

Как холодно было в этот вечер! Шел снег, и сумерки сгущались. А вечер был последний в году — канун Нового года. В эту холодную и темную пору по улицам брела маленькая нищая девочка с непокрытой головой и босая. Правда, из дому она вышла обутая, но много ли было проку в огромных старых туфлях?

Туфли эти прежде носила ее мать — вот какие они были большие,- и девочка потеряла их сегодня, когда бросилась бежать через дорогу, испугавшись двух карет, которые мчались во весь опор. Одной туфли она так и не нашла, другую утащил какой-то мальчишка, заявив, что из нее выйдет отличная люлька для его будущих ребят.

Вот девочка и брела теперь босиком, и ножки ее покраснели и посинели от холода. В кармане ее старенького передника лежало несколько пачек серных спичек, и одну пачку она держала в руке. За весь этот день она не продала ни одной спички, и ей не подали ни гроша. Она брела голодная и продрогшая и так измучилась, бедняжка!

Снежинки садились на ее длинные белокурые локоны, красиво рассыпавшиеся по плечам, но она, право же, и не подозревала о том, что они красивы. Изо всех окон лился свет, на улице вкусно пахло жареным гусем — ведь был канун Нового года. Вот о чем она думала!

Наконец девочка нашла уголок за выступом дома. Тут она села и съежилась, поджав под себя ножки. Но ей стало еще холоднее, а вернуться домой она не смела: ей ведь не удалось продать ни одной спички, она не выручила ни гроша, а она знала, что за это отец прибьет ее; к тому же, думала она, дома тоже холодно; они живут на чердаке, где гуляет ветер, хотя самые большие щели в стенах и заткнуты соломой и тряпками. Ручонки ее совсем закоченели. Ах, как бы их согрел огонек маленькой спички! Если бы только она посмела вытащить спичку, чиркнуть ею о стену и погреть пальцы! Девочка робко вытянула одну спичку и… чирк! Как спичка вспыхнула, как ярко она загорелась!

Девочка прикрыла ее рукой, и спичка стала гореть ровным светлым пламенем, точно крохотная свечечка. Удивительная свечка! Девочке почудилось, будто она сидит перед большой железной печью с блестящими медными шариками и заслонками. Как славно пылает в ней огонь, каким теплом от него веет! Но что это? Девочка протянула ноги к огню, чтобы погреть их, — и вдруг… пламя погасло, печка исчезла, а в руке у девочки осталась обгорелая спичка.

Она чиркнула еще одной спичкой, спичка загорелась, засветилась, и когда ее отблеск упал на стену, стена стала прозрачной, как кисея. Девочка увидела перед собой комнату, а в ней стол, покрытый белоснежной скатертью и уставленный дорогим фарфором; на столе, распространяя чудесный аромат, стояло блюдо с жареным гусем, начиненным черносливом и яблоками! И всего чудеснее было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и, как был, с вилкой и ножом в спине, вперевалку заковылял по полу. Он шел прямо к бедной девочке, но… спичка погасла, и перед бедняжкой снова встала непроницаемая, холодная, сырая стена.

Девочка зажгла еще одну спичку. Теперь она сидела перед роскошной

рождественской елкой. Эта елка была гораздо выше и наряднее той, которую девочка увидела в сочельник, подойдя к дому одного богатого купца и заглянув в окно. Тысячи свечей горели на ее зеленых ветках, а разноцветные картинки, какими украшают витрины магазинов, смотрели на девочку. Малютка протянула к ним руки, но… спичка погасла. Огоньки стали уходить все выше и выше и вскоре превратились в ясные звездочки. Одна из них покатилась по небу, оставив за собой длинный огненный след.

«Кто-то умер», — подумала девочка, потому что ее недавно умершая старая бабушка, которая одна во всем мире любила ее, не раз говорила ей: «Когда падет звездочка, чья- то душа отлетает к Богу».

Девочка снова чиркнула о стену спичкой и, когда все вокруг осветилось, увидела в этом сиянии свою старенькую бабушку, такую тихую и просветленную, такую добрую и ласковую.

— Бабушка, — воскликнула девочка, — возьми, возьми меня к себе! Я знаю, что ты уйдешь, когда погаснет спичка, исчезнешь, как теплая печка, как вкусный жареный гусь и чудесная большая елка!

И она торопливо чиркнула всеми спичками, оставшимися в пачке, — вот как ей хотелось удержать бабушку! И спички вспыхнули так ослепительно, что стало светлее, чем днем. Бабушка при жизни никогда не была такой красивой, такой величавой. Она взяла девочку на руки, и, озаренные светом и радостью, обе они вознеслись высоко-высоко — туда, где нет ни голода, ни холода, ни страха, — они вознеслись к Богу.

Морозным утром за выступом дома нашли девочку: на щечках ее играл румянец, на губах — улыбка, но она была мертва; она замерзла в последний вечер старого года. Новогоднее солнце осветило мертвое тельце девочки со спичками; она сожгла почти целую пачку.

— Девочка хотела погреться, — говорили люди. И никто не знал, какие чудеса она видела, среди какой красоты они вместе с бабушкой встретили Новогоднее Счастье.

Ирина Пивоварова

О чём думает моя голова

Если вы думаете, что я учусь хорошо, вы ошибаетесь. Я учусь неважно. Почему-то все считают, что я способная, но ленивая. Я не знаю, способная я или не способная. Но только я точно знаю, что я не ленивая. Я по три часа сижу над задачами.

 Вот, например, сейчас я сижу и изо всех сил хочу решить задачу. А она не решается. Я говорю маме: 

— Мам, а у меня задачка не получается. 

— Не ленись, — говорит мама. — Подумай хорошенько, и всё получится. Только хорошенько подумай! 

Она уходит по делам. А я беру голову обеими руками и говорю ей: 

— Думай, голова. Думай хорошенько… «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Голова, ты почему не думаешь? Ну, голова, ну, думай, пожалуйста! Ну что тебе стоит!

 За окном плывёт облачко. Оно лёгонькое, как пух. Вот оно остановилось. Нет, плывёт дальше. 

Голова, о чём ты думаешь?! Как тебе не стыдно!!! «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Люська, наверное, тоже вышла. Она уже гуляет. Если бы она подошла ко мне первая, я бы её, конечно, простила. Но разве она подойдёт, такая вредина?!

 «…Из пункта А в пункт Б…» Нет, она не подойдёт. Наоборот, когда я выйду во двор, она возьмёт под руку Лену и будет с ней шептаться. Потом она скажет: «Лен, пошли ко мне, у меня что-то есть». Они уйдут, а потом сядут на подоконник и будут смеяться и грызть семечки. 

«…Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» А я что сделаю?.. А я тогда позову Колю, Петьку и Павлика играть в лапту. А она что сделает? Ага, она поставит пластинку «Три толстяка». Да так громко, что Коля, Петька и Павлик услышат и побегут просить её, чтобы она дала им послушать. Сто раз слушали, всё им мало! И тогда Люська закроет окно, и они там все будут слушать пластинку.

 «…Из пункта А в пункт… в пункт…» А я тогда возьму и запульну чем-нибудь прямо в её окно. Стекло — дзинь! — и разлетится. Пусть знает.

 Так. Я уже устала думать. Думай не думай — задача не получается. Просто ужас какая задачка трудная! Вот погуляю немножко и снова стану думать. 

Я закрыла задачник и выглянула в окно. Во дворе гуляла одна Люська. Она прыгала в классики. Я вышла во двор и села на лавочку. Люська на меня даже не посмотрела. 

— Серёжка! Витька! — закричала сразу Люська. — Идёмте в лапту играть! 

Братья Кармановы выглянули в окно. 

— У нас горло, — хрипло сказали оба брата. — Нас не пустят. 

— Лена! — закричала Люська. — Лен! Выходи! 

Вместо Лены выглянула её бабушка и погрозила Люське пальцем.

 — Павлик! — закричала Люська. 

В окне никто не появился. 

— Пе-еть-ка-а! — надсаживалась Люська. 

— Девочка, ну что ты орёшь?! — высунулась из форточки чья-то голова. — Больному человеку отдохнуть не дают! Покоя от вас нет! — И голова всунулась обратно в форточку.

 Люська украдкой посмотрела на меня и покраснела как рак. Она подёргала себя за косичку. Потом сняла с рукава нитку. Потом посмотрела на дерево и сказала:

 — Люсь, давай в классики.

 — Давай, — сказала я.

 Мы попрыгали в классики, и я пошла домой решать свою задачу.

 Только я села за стол, пришла мама:

 — Ну, как задачка? 

— Не получается. 

— Но ведь ты уже два часа над ней сидишь! Это просто ужас что такое! Задают детям какие-то головоломки!.. Ну давай показывай свою задачу! Может, у меня получится? Я всё-таки институт кончала. Так. «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Постой, постой, что-то эта задача мне знакома! Послушай, да ведь вы её в прошлый раз вместе с папой решили! Я прекрасно помню!

  — Как? — удивилась я. — Неужели? Ой, правда, ведь это сорок пятая задача, а нам сорок шестую задали.

 Тут мама страшно рассердилась.

 — Это возмутительно! — сказала мама. — Это неслыханно! Это безобразие! Где твоя голова?! О чём она только думает?!

Александр Грин

Алые паруса

Не помня, как оставила дом, Ассоль бежала уже к морю, подхваченная неодолимым ветром события; на первом углу она остановилась почти без сил; ее ноги подкашивались, дыхание срывалось и гасло, сознание держалось на волоске. Вне себя от страха потерять волю, она топнула ногой и оправилась. Временами то крыша, то забор скрывали от нее алые паруса; тогда, боясь, не исчезли ли они, как простой призрак, она торопилась

миновать мучительное препятствие и, снова увидев корабль, останавливалась облегченно вздохнуть.

Тем временем в Каперне произошло такое замешательство, такое волнение, такая поголовная смута, какие не уступят эффекту знаменитых землетрясений. Никогда еще большой корабль не подходил к этому берегу; у корабля были те самые паруса, имя которых звучало как издевательство; теперь они ясно и неопровержимо пылали с невинностью факта, опровергающего все законы бытия и здравого смысла. Мужчины, женщины, дети впопыхах мчались к берегу, кто в чем был; жители перекликались со двора во двор, наскакивали друг на друга, вопили и падали; скоро у воды образовалась толпа, и в толпу эту стремительно вбежала Ассоль.

Пока ее не было, ее имя перелетало среди людей с нервной и угрюмой тревогой, с злобным испугом. Больше говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипеньем всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уже которая начинала трещать — яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все со страхом отошли от неё, и она осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая, с лицом не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому

кораблю.

От него отделилась лодка, полная загорелых гребцов; среди них стоял тот, кого, как ей показалось теперь, она знала, смутно помнила с детства. Он смотрел на нее с улыбкой, которая грела и торопила. Но тысячи последних смешных страхов одолели Ассоль; смертельно боясь всего — ошибки, недоразумений, таинственной и вредной помехи, — она вбежала по пояс в теплое колыхание волн, крича: «Я здесь, я здесь! Это я!»

Тогда Циммер взмахнул смычком — и та же мелодия грянула по нервам толпы, но на этот раз полным, торжествующим хором. От волнения, движения облаков и волн, блеска воды и дали девушка почти не могла уже различать, что движется: она, корабль или лодка, — все двигалось, кружилось и опадало.

Но весло резко плеснуло вблизи нее; она подняла голову. Грэй нагнулся, ее руки ухватились за его пояс. Ассоль зажмурилась; затем, быстро открыв глаза, смело улыбнулась его сияющему лицу и, запыхавшись, сказала:

— Совершенно такой.

— И ты тоже, дитя мое! — вынимая из воды мокрую драгоценность, сказал Грэй. —

Вот я пришел. Узнала ли ты меня?

Она кивнула, держась за его пояс, с новой душой и трепетно зажмуренными глазами.

Счастье сидело в ней пушистым котенком. Когда Ассоль решилась открыть глаза, покачиванье шлюпки, блеск волн, приближающийся, мощно ворочаясь, борт «Секрета» — всё было сном, где свет и вода качались, кружась, подобно игре солнечных зайчиков на струящейся лучами стене. Не помня как, она поднялась по трапу в сильных руках Грэя.

Палуба, крытая и увешанная коврами, в алых выплесках парусов, была как небесный сад.

И скоро Ассоль увидела, что стоит в каюте — в комнате, которой лучше уже не может быть.

Тогда сверху, сотрясая и зарывая сердце в свой торжествующий крик, вновь кинулась огромная музыка. Опять Ассоль закрыла глаза, боясь, что все это исчезнет, если она будет смотреть. Грэй взял ее руки, и, зная уже теперь, куда можно безопасно идти, она спрятала мокрое от слез лицо на груди друга, пришедшего так волшебно. Бережно, но со смехом, сам потрясенный и удивленный тем, что наступила невыразимая, не доступная никому драгоценная минута, Грэй поднял за подбородок вверх это давно-давно пригрезившееся лицо, и глаза девушки, наконец, ясно раскрылись. В них было все лучшее человека.

— Ты возьмешь к нам моего Лонгрена? — сказала она.

— Да. — И так крепко поцеловал он ее вслед за своим железным «да», что она засмеялась.

Евгений Пермяк

Хитрый коврик

Умной Машенька росла, да не все понимала.

Пошла она как-то в лес и ужалилась о Крапиву.

— Ах ты, такая-сякая, колючая. Зачем только ты на свете живешь? Один вред от тебя!

А Крапива рассмеялась на это и сказала:

— Так и о пчеле можно только по жалу судить. А пчела ведь еще и мед дает.

Тут Маша как крикнет на весь лес:

— Да как ты можешь, бездельница, себя с пчелой-труженицей сравнивать!

— Вот что, — говорит Крапива, — приходи сюда осенью, я тебе ума-разума добавлю.

Не верилось Машеньке, что у Крапивы можно ума-разума набраться, но пришла. А вдруг да Крапива что-то дельное скажет?

А Крапива пожелтела по осени. Состарилась. Голос у нее стал скрипучий, жесткий.

— Добудь, Машенька, рукавички, — говорит Крапива, — да выдергай меня и свяжи в пучки.

Надела Машенька рукавички, выдергала Крапиву и связала в пучки.

— А теперь, — говорит Крапива, — вымочи меня в речке и потом подсуши.

Вымочила Маша Крапиву, подсушила и спрашивает:

— Еще что придумаешь?

— Теперь, — говорит Крапива, — ломай мои стебли, мни, выколачивай из них лишнее… А дальше сама увидишь…

Опять Машенька сделала все то, что Крапива просила, и получилось длинное, прочное крапивное волокно.

Задумалась Маша, а потом решила: коли есть волокно, из него можно нитки спрясть.

Спряла Маша нитки и снова задумалась. Думала, думала и решила из ниток коврик выткать. Выткала она коврик и вышила на нем зелеными нитками молодую веселую крапиву.

Повесила Маша коврик на стенку и сказала:

— Спасибо тебе, Крапива, что ты мне ума-разума добавила. Теперь-то уж я знаю, что не все на свете пустое да негодное, что пустым да негодным кажется.

И стала с тех пор Маша обо всем думать, во все вникать, везде, в каждой мелочи для людей пользу выискивать.

Александр Фадеев

Молодая гвардия (Руки матери)

…Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, — он был такой нежный, ровный, только чуть-чуть темнее на жилочках.  А в темные жилочки.

  С того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты, как ты в изнеможении, тихо, в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжелый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были еще так малы, что походили не пеленки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра в коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама такая маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщенными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: «Бе-а-ба, ба-ба».

Я помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела – пела только для себя и для меня. Потому что нет ничего на свете, чего бы ни сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они не погнушались.

Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие теплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И когда бы я ни открыл глаза, ты была возле меня, и ночник горел в комнате, ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои!

Оглянись и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, — не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придет час, когда мучительным упреком сердцу обернется все это у материнской могилы.

Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости…

Ю. Коваль

Дед, баба и Алеша

Заспорили дед да баба, на кого похож их внук.

Баба говорит:

—  Алёша на меня похож. Такой же умный и хозяйственный.

Алёша говорит:

—  Верно, верно, я весь в бабу. Дед говорит:

—  А по-моему, Алёша на меня похож. У него такие же глаза —  красивые, чёрненькие. И наверно, у него такая же борода большая вырастет, когда Алёша и сам вырастет.

Алёше захотелось, чтоб у него выросла такая же борода, и он говорит:

—  Верно, верно, я больше на деда похож. Баба говорит:

—  Какая борода большая вырастет, это ещё неизвестно. Но Алёша на меня куда сильнее похож. Он так же, как я, любит чай с мёдом, с пряниками, с вареньем и с ватрушками с творогом. А вот как раз самовар поспел. Сейчас посмотрим, на кого больше похож Алёша.

Алёша подумал немного и говорит:

—  Пожалуй, я всё-таки сильно на бабу смахиваю.

Дед почесал в затылке и говорит:

—  Чай с мёдом это ещё не полное сходство. А вот Алёша точно так же, как я, любит лошадь запрягать, а потом на санках в лес кататься. Вот сейчас заложим санки да поедем в лес. Там, говорят, лоси объявились, сено из нашего стожка щиплют. Надо поглядеть.

Алёша подумал-подумал и говорит:

—  Знаешь, деда, у меня так странно в жизни получается. Я полдня на бабу похож, а полдня —  на тебя. Вот сейчас чаю попью и сразу на тебя похож буду.

И пока пил Алёша чай, он точно так же прикрывал глаза и отдувался, как бабушка, а уж когда мчались на санках в лес, точно так, как дед, кричал: «Но-ооо, милая! Давай! Давай!» — и щёлкал кнутом.

Виталий Бианки

ОДИНЕЦ

ЧАСТЬ I

Глава 1

ОДИН ПРОТИВ ЧЕТЫРЕХ

Лось низко опустил голову, грозя поднять на рога каждого, кто приблизится к нему спереди. Задом он прижался к двум сросшимся у корня деревьям – и был надежно защищен с тыла.

Собаки обступили его полукругом. Их было три, и любая из них могла схватиться один на один с волком.

Ощетинив шерсть, захлебываясь от злобы лаем, они когтями рвали под собой землю. Они ждали только удобного момента, чтобы, подскочив, вцепиться зверю в горло, в спину, повиснуть на нем, зубами рвать живое мясо.

Ни одна из них, однако, не отваживалась переступить невидимую черту, за которой – они знали – встретят их страшные рога лося. Что их волчьи зубы против неимоверной силы этого лесного богатыря?!

Жутко поблескивающие глаза лося ловили каждое их движение. Тяжело вооруженная голова делала чуть заметный поворот, как только одна из них подскакивала на шаг ближе.

Исступленным лаем собаки старались скрыть свой страх. Все три были умны и опытны, ни одна не хотела лезть на верную смерть. В конце концов, их дело ведь только задержать зверя, не дать ему ходу, не пустить в чащу. Они вовсе не обязаны хватать его за горло, пока он не ранен. Пусть расправляется со зверем тот, кто идет за ними.

Но лось хорошо понимал, где таится главная опасность. Едва между деревьями мелькнул человек, он разом подался вперед.

Три разъяренных собаки одновременно кинулись на него: две спереди, одна сзади – вцепиться и удержать.

Но это был только ловкий прием: зверь быстро отпрянул, а распаленные его мнимым испугом собаки неудержимо ринулись вперед. И на одно мгновенье очутились ближе к нему, чем позволяла мудрая осторожность.

Лось двинул рогами – и первая собака высоко взметнулась в воздух. Ударил ногами – и вторая, как распоротый мешок, свалилась на землю, обливаясь кровью.

Тогда лось опрокинул рога на спину, взял с места широкой, размашистой иноходью и, не глядя на уцелевшую собаку, двинулся в чащу.

Свое громадное тридцатипудовое тело он нес на бегу легко и плавно. Его бег был стремителен и прям, как бег стального паровоза по рельсам.

В последний миг выскочил из-за деревьев охотник. Перед ним мелькнули высокие белые ноги, горбатый загривок, сухой опущенный крестец, – и зверь врезался в плотную заросль, легко раздвигая грудью тугие ветви, ломая деревца. Собака метнулась за ним, но упругие руки чащи отбросили ее назад.

Охотник опустил бесполезное ружье: громадный лесной зверь исчез в чаще так же бесследно, как исчезает в темной глубине моря выскользнувшая из рук рыба. Не догонять же его в непроходимой заросли.

Охотник подошел к лежавшим на земле собакам. У одной был проломлен череп. У другой из широко распоротого живота вывалились на траву все внутренности. Обе уже не дышали.

У охотника помутнело в глазах.

Он прислонился к дереву. Отчаяние его охватило…

Виктор Драгунский

Денискины рассказы.

… бы

Один раз я сидел, сидел и ни с того ни с сего вдруг такое надумал, что даже сам удивился. Я надумал, что вот как хорошо было бы, если бы все вокруг на свете было устроено наоборот. Ну вот, например, чтобы дети были во всех делах главные и взрослые должны были бы их во всем, во всем слушаться. В общем, чтобы взрослые были как дети, а дети как взрослые. Вот это было бы замечательно, очень было бы интересно. 
Во-первых, я представляю себе, как бы маме «понравилась» такая история, что я хожу и командую ею как хочу, да и папе небось тоже бы «понравилось», а о бабушке и говорить нечего. Что и говорить, я все бы им припомнил! Например, вот мама сидела бы за обедом, а я бы ей сказал: 
«Ты почему это завела моду без хлеба есть? Вот еще новости! Ты погляди на себя в зеркало, на кого ты похожа? Вылитый Кощей! Ешь сейчас же, тебе говорят! — И она бы стала есть, опустив голову, а я бы только подавал команду: — Быстрее! Не держи за щекой! Опять задумалась? Все решаешь мировые проблемы? Жуй как следует! И не раскачивайся на стуле!» 
И тут вошел бы папа после работы, и не успел бы он даже раздеться, а я бы уже закричал:  «Ага, явился! Вечно тебя надо ждать! Мой руки сейчас же! Как следует, как следует мой, нечего грязь размазывать. После тебя на полотенце страшно смотреть. Щеткой три и не жалей мыла. Ну-ка, покажи ногти! Это ужас, а не ногти. Это просто когти! Где ножницы? Не дергайся! Ни с каким мясом я не режу, а стригу очень осторожно. Не хлюпай носом, ты не девчонка… Вот так. Теперь садись к столу». 
Он бы сел и потихоньку сказал маме:  «Ну как поживаешь?» 
А она бы сказала тоже тихонько:  «Ничего, спасибо!» 
А я бы немедленно:  «Разговорчики за столом! Когда я ем, то глух и нем! Запомните это на всю жизнь. Золотое правило! Папа! Положи сейчас же газету, наказание ты мое!» 
И они сидели бы у меня как шелковые, а уж когда бы пришла бабушка, я бы прищурился, всплеснул руками и заголосил:  «Папа! Мама! Полюбуйтесь-ка на нашу бабуленьку! Каков вид! Грудь распахнута, шапка на затылке! Щеки красные, вся шея мокрая! Хороша, нечего сказать. Признавайся, опять в хоккей гоняла! А это что за грязная палка? Ты зачем ее в дом приволокла? Что? Это клюшка! Убери ее сейчас же с моих глаз — на черный ход!» 
Тут я бы прошелся по комнате и сказал бы им всем троим: «После обеда все садитесь за уроки, а я в кино пойду!» 
Конечно, они бы сейчас же заныли и захныкали:  «И мы с тобой! И мы тоже хотим в кино!» 
А я бы им:  «Нечего, нечего! Вчера ходили на день рождения, в воскресенье я вас в цирк водил! Ишь! Понравилось развлекаться каждый день. Дома сидите! Нате вам вот тридцать копеек на мороженое, и все!» 
Тогда бы бабушка взмолилась: «Возьми хоть меня-то! Ведь каждый ребенок может провести с собой одного взрослого бесплатно!» 
Но я бы увильнул, я сказал бы:  «А на эту картину людям после семидесяти лет вход воспрещен. Сиди дома, гулена!» 
И я бы прошелся мимо них, нарочно громко постукивая каблуками, как будто я не замечаю, что у них у всех глаза мокрые, и я бы стал одеваться, и долго вертелся бы перед зеркалом, и напевал бы, и они от этого еще хуже бы мучились, а я бы приоткрыл дверь на лестницу и сказал бы… 
Но я не успел придумать, что бы я сказал, потому что в это время вошла мама, самая настоящая, живая, и сказала: 
— Ты еще сидишь. Ешь сейчас же, посмотри, на кого ты похож? Вылитый Кощей! 

Лев Толстой

Птичка

Был Серёжа именинник, и много ему разных подарили подарков: и волчки, и кони, и картинки. Но дороже всех подарков подарил дядя Серёже сетку, чтобы птиц ловить.

Сетка сделана так, что на рамке приделана дощечка, и сетка откинута. Насыпать семя на дощечку и выставить на двор. Прилетит птичка, сядет на дощечку, дощечка подвернётся, и сетка сама захлопнется. 

Обрадовался Серёжа, прибежал к матери показать сетку. Мать говорит: 

– Не хороша игрушка. На что тебе птички? Зачем ты их мучить будешь? 

– Я их в клетки посажу. Они будут петь, и я их буду кормить! 

Достал Серёжа семя, насыпал на дощечку и выставил сетку в сад. И всё стоял, ждал, что птички прилетят. Но птицы его боялись и не летели на сетку. 

Пошёл Серёжа обедать и сетку оставил. Поглядел после обеда, сетка захлопнулась, и под сеткой бьётся птичка. Серёжа обрадовался, поймал птичку и понёс домой.

– Мама! Посмотрите, я птичку поймал, это, верно, соловей! И как у него сердце бьётся.

Мать сказала:

– Это чиж. Смотри же, не мучай его, а лучше пусти.

– Нет, я его кормить и поить буду. Посадил Серёжа чижа в клетку, и два дня сыпал ему семя, и ставил воду, и чистил клетку. На третий день он забыл про чижа и не переменил ему воды. Мать ему и говорит:

– Вот видишь, ты забыл про свою птичку, лучше пусти её.

– Нет, я не забуду, я сейчас поставлю воды и вычищу клетку. 

Засунул Серёжа руку в клетку, стал чистить, а чижик, испугался, бьётся об клетку. Серёжа вычистил клетку и пошёл за водой.

Мать увидала, что он забыл закрыть клетку, и кричит ему: 

– Серёжа, закрой клетку, а то вылетит и убьётся твоя птичка!

Не успела она сказать, чижик нашёл дверцу, обрадовался, распустил крылышки и полетел через горницу к окошку, да не видал стекла, ударился о стекло и упал на подоконник. 

Прибежал Серёжа, взял птичку, понёс её в клетку. Чижик был ещё жив, но лежал на груди, распустивши крылышки, и тяжело дышал. Серёжа смотрел, смотрел и начал плакать: 

– Мама! Что мне теперь делать? 

– Теперь ничего не сделаешь.

Серёжа целый день не отходил от клетки и всё смотрел на чижика, а чижик всё так же лежал на грудке и тяжело и скоро дышал. Когда Серёжа пошёл спать, чижик ещё был жив. Серёжа долго не мог заснуть; всякий раз, как он закрывал глаза, ему представлялся чижик, как он лежит и дышит.

Утром, когда Серёжа подошёл к клетке, он увидел, что чиж уже лежит на спинке, поджал лапки и закостенел.

 С тех пор Серёжа никогда не ловил птиц.

Михаил Пришвин

Лягушонок

В полднях от горячих лучей солнца стал плавиться снег. Пройдет два дня, много три — и весна загудит. В полднях солнце так распаривает, что весь снег вокруг нашего домика на колесах покрывается какой-то черной пылью. Мы думали, где-то угли жгли. Приблизил я ладонь к этому грязному снегу, и вдруг — вот те угли! — на сером снегу стало белое пятно: это мельчайшие жучки — прыгунки разлетелись в разные стороны.
В полдневных лучах на какой-нибудь час или два оживают на снегу разные жучки-паучки, блошки, даже комарики перелетают. Случилось, талая вода проникла в глубь снега и разбудила спящего на земле под снежным одеялом маленького розового лягушонка. Он выполз из-под снега наверх, решил по глупости, что началась настоящая весна, и отправился путешествовать. Известно, куда путешествуют лягушки: к ручейку, к болотцу.
Случилось, в эту ночь как раз хорошо припорошило, и след путешественника легко можно было разобрать.
След вначале был прямой, лапка за лапкой к ближайшему болотцу. Вдруг почему-то след сбивается, дальше больше и больше. Потом лягушонок мечется туда и сюда, вперед и назад, след становится похожим на запутанный клубок ниток.
Что случилось? Почему лягушонок вдруг бросил свой прямой путь к болоту и пытался вернуться назад?
Чтобы разгадать, распутать этот клубок, мы идем дальше и вот видим: сам лягушонок, маленький, розовый, лежит, растопырив безжизненные лапки.
Теперь все понятно. Ночью мороз взялся за вожжи и так стал подхлестывать, что лягушонок остановился, сунулся туда-сюда и круто повернул к теплой дырочке, из которой почуял весну.
В этот день мороз еще крепче натянул свои вожжи, но ведь в нас самих было тепло, и мы стали помогать весне. Мы долго грели лягушонка своим горячим дыханием — он все не оживал. Но мы догадались: налили теплой воды в кастрюльку и опустили туда розовое тельце с растопыренными лапками.
Крепче, крепче натягивай, мороз, свои вожжи — с нашей весной ты теперь больше не справишься! Не больше часу прошло, как наш лягушонок снова почуял своим тельцем весну и шевельнул лапками. Вскоре и весь он ожил.
Когда грянул гром и всюду зашевелились лягушки, мы выпустили нашего путешественника в то самое болотце, куда он хотел попасть раньше времени, и сказали ему в напутствие:
— Живи, лягушонок, только, не зная броду, не суйся в воду.

Константин Дмитриевич Ушинский
Слепая лошадь


Давно, очень уже давно, когда не только нас, но и наших дедов и прадедов не было еще на свете, стоял на морском берегу богатый и торговый славянский город Винета; а в этом городе жил богатый купец Уседом, корабли которого, нагруженные дорогими товарами, плавали по далеким морям.
Уседом был очень богат и жил роскошно: может быть, и самое прозвание Уседома, или Вседома, получил он оттого, что в его доме было решительно всё, что только можно было найти хорошего и дорогого в то время; а сам хозяин, его хозяйка и дети ели только на золоте и на серебре, ходили только в соболях да в парче.

В конюшне Уседома было много отличных лошадей; но ни в Уседомовой конюшне, ни во всей Винете не было коня быстрее и красивее Догони-Ветра — так прозвал Уседом свою любимую верховую лошадь за быстроту ее ног. Никто не смел садиться на Догони-Ветра, кроме самого хозяина, и хозяин никогда не ездил верхом ни на какой другой лошади.
Случилось купцу в одну из своих поездок по торговым делам, возвращаясь в Винету, проезжать на своем любимом коне через большой и темный лес. Дело было под вечер, лес был страшно темен и густ, ветер качал верхушки угрюмых сосен; купец ехал один-одинешенек и шагом, сберегая своего любимого коня, который устал от дальней поездки.
Вдруг из-за кустов, будто из-под земли, выскочило шестеро плечистых молодцов со зверскими лицами, в мохнатых шапках, с рогатинами, топорами и ножами в руках; трое были на лошадях, трое пешком, и два разбойника уже схватили было лошадь купца за узду.
Не видать бы богатому Уседому своей родимой Винеты, если бы под ним был другой какой-нибудь конь, а не Догони-Ветер. Почуяв на узде чужую руку, конь рванулся вперед, своею широкою, сильною грудью опрокинул на землю двух дерзких злодеев, державших его за узду, смял под ногами третьего, который, махая рогатиной, забегал вперед и хотел было преградить ему дорогу, и помчался как вихрь. Конные разбойники пустились вдогонку; лошади у них были тоже добрые, но куда же им догнать Уседомова коня?
Догони-Ветер, несмотря на свою усталость, чуя погоню, мчался, как стрела, пущенная из туго натянутого лука, и далеко оставил за собою разъяренных злодеев.
Через полчаса Уседом уже въезжал в родимую Винету на своем добром коне, с которого пена клочьями валилась на землю.

Слезая с лошади, бока которой от усталости подымались высоко, купец тут же, трепля Догони-Ветра по взмыленной шее, торжественно обещал: что бы с ним ни случилось, никогда не продавать и не дарить никому своего верного коня, не прогонять его, как бы он ни состарился, и ежедневно, до самой смерти, отпускать коню по три меры лучшего овса.
Но, поторопившись к жене и детям, Уседом не присмотрел сам за лошадью, а ленивый работник не выводил измученного коня как следует, не дал ему совершенно остыть и напоил раньше времени.
С тех самых пор Догони-Ветер и начал хворать, хилеть, ослабел на ноги и, наконец, ослеп. Купец очень горевал и с полгода верно соблюдал свое обещание: слепой конь стоял по-прежнему на конюшне, и ему ежедневно отпускалось по три меры овса.
Уседом потом купил себе другую верховую лошадь, и через полгода ему показалось слишком нерасчетливо давать слепой, никуда не годной лошади по три меры овса, и он велел отпускать две. Еще прошло полгода; слепой конь был еще молод, приходилось его кормить долго, и ему стали отпускать по одной мере.
Наконец, и это показалось купцу тяжело, и он велел снять с Догони-Ветра узду и выгнать его за ворота, чтобы не занимал напрасно места в конюшне. Слепого коня работники выпроводили со двора палкой, так как он упирался и не шел.

Бедный слепой Догони-Ветер, не понимая, что с ним делают, не зная и не видя, куда идти, остался стоять за воротами, опустивши голову и печально шевеля ушами. Наступила ночь, пошел снег, спать на камнях было жестко и холодно для бедной слепой лошади. Несколько часов простояла она на одном месте, но наконец голод заставил ее искать пищи. Поднявши голову, нюхая в воздухе, не попадется ли где-нибудь хоть клок соломы со старой, осунувшейся крыши, брела наудачу слепая лошадь и натыкалась беспрестанно то на угол дома, то на забор.
Надобно вам знать, что в Винете, как и во всех старинных славянских городах, не было князя, а жители города управлялись сами собою, собираясь на площадь, когда нужно было решать какие-нибудь важные дела. Такое собрание народа для решения его собственных дел, для суда и расправы, называлось вечем. Посреди Винеты, на площади, где собиралось вече, висел на четырех столбах большой вечевой колокол, по звону которого собирался народ и в который мог звонить каждый, кто считал себя обиженным и требовал от народа суда и защиты. Никто, конечно, не смел звонить в вечевой колокол по пустякам, зная, что за это от народа сильно достанется.
Бродя по площади, слепая, глухая и голодная лошадь случайно набрела на столбы, на которых висел колокол, и, думая, быть может, вытащить из стрехи пучок соломы, схватила зубами за веревку, привязанную к языку колокола, и стала дергать: колокол зазвонил так сильно, что народ, несмотря на то что было еще рано, толпами стал сбегаться на площадь, желая знать, кто так громко требует его суда и защиты. Все в Винете знали Догони-Ветра, знали, что он спас жизнь своему хозяину, знали обещание хозяина — и удивились, увидя посреди площади бедного коня — слепого, голодного, дрожащего от стужи, покрытого снегом.
Скоро объяснилось, в чем дело, и когда народ узнал, что богатый Уседом выгнал из дому слепую лошадь, спасшую ему жизнь, то единодушно решил, что Догони-Ветер имел полное право звонить в вечевой колокол.
 

Потребовали на площадь неблагодарного купца; несмотря на его оправдания, приказали ему содержать лошадь по-прежнему и кормить ее до самой ее смерти. Особый человек приставлен был смотреть за исполнением приговора, а самый приговор был вырезан на камне, поставленном в память этого события на вечевой площади…

Валентина Осеева

Волшебное слово

Маленький старичок с длинной седой бородой сидел на скамейке и зонтиком чертил что-то на песке. — Подвиньтесь,— сказал ему Павлик и присел на край. Старик подвинулся и, взглянув на красное, сердитое лицо мальчика, сказал: — С тобой что-то случилось? — Ну и ладно! А вам-то что?— покосился на него Павлик. 

 — Мне ничего. А вот ты сейчас кричал, плакал, ссорился с кем-то… — Ещё бы!— сердито буркнул мальчик. — Я скоро совсем убегу из дому. — Убежишь? — Убегу! Из-за одной Ленки убегу.— Павлик сжал кулаки.— Я ей сейчас чуть не поддал хорошенько! Ни одной краски не даёт! А у самой сколько! — Не даёт? Ну, из-за этого убегать не стоит. — Не только из-за этого. Бабушка за одну морковку из кухни меня прогнала… прямо тряпкой, тряпкой… Павлик засопел от обиды. — Пустяки!— сказал старик.— Один поругает, другой пожалеет. — Никто меня не жалеет!— крикнул Павлик.— Брат на лодке едет кататься, а меня не берёт. Я ему говорю: «Возьми лучше, всё равно я от тебя не отстану, вёсла утащу, сам в лодку залезу!» Павлик стукнул кулаком по скамейке. И вдруг замолчал. — Что же, не берёт тебя брат? — А почему вы всё спрашиваете? Старик разгладил длинную бороду: — Я хочу тебе помочь. Есть такое волшебное слово… Павлик раскрыл рот. — Я скажу тебе это слово. Но помни: говорить его надо тихим голосом, глядя прямо  в глаза тому, с кем говоришь. Помни — тихим голосом, глядя прямо в глаза… — А какое слово? Старик наклонился к самому уху мальчика. Мягкая борода его коснулась павликовой щеки. Он прошептал что-то и громко добавил: — Это волшебное слово. Но не забудь, как нужно говорить его. — Я попробую,— усмехнулся Павлик, — я сейчас же попробую.— Он вскочил и побежал домой. Лена сидела за столом и рисовала. Краски — зелёные, синие, красные — лежали перед ней. Увидев Павлика, она сейчас же сгребла их в кучу и накрыла рукой. «Обманул старик!— с досадой подумал мальчик.— Разве такая поймёт волшебное слово?!..» Павлик боком подошёл к сестре и потянул её за рукав. Сестра оглянулась. Тогда, глядя ей в глаза, тихим голосом мальчик сказал: — Лена, дай мне одну краску… пожалуйста… Лена широко раскрыла глаза. Пальцы её разжались, и, снимая руку со стола, она смущённо пробормотала: — Какую тебе? — Мне синюю,— робко сказал Павлик. Он взял краску, подержал её в руках, походил с нею по комнате и отдал сестре. Ему не нужна была краска. Он думал теперь только о волшебном слове. 

 «Пойду к бабушке. Она как раз стряпает. Прогонит или нет?» Павлик отворил дверь в кухню. Старушка снимала с противня горячие пирожки. Внук подбежал к ней, обеими руками повернул к себе красное морщинистое лицо, заглянул в глаза и прошептал: — Дай мне кусочек пирожка… пожалуйста. Бабушка выпрямилась. Волшебное слово так и засияло в каждой морщинке, в глазах, в улыбке. — Горяченького… горяченького захотел, голубчик мой!— приговаривала она, выбирая самый лучший, румяный пирожок. Павлик подпрыгнул от радости и расцеловал её в обе щеки. «Волшебник! Волшебник!» — повторял он про себя, вспоминая старика. За обедом Павлик сидел притихший и прислушивался к каждому слову брата. Когда брат сказал, что поедет кататься на лодке, Павлик положил руку на его плечо и тихо попросил: — Возьми меня, пожалуйста. За столом сразу все замолчали. Брат поднял брови и усмехнулся. — Возьми его, — вдруг сказала сестра. — Что тебе стоит! — Ну, отчего же не взять? — улыбнулась бабушка. — Конечно, возьми. — Пожалуйста, — повторил Павлик. 

 Брат громко засмеялся, потрепал мальчика по плечу, взъерошил ему волосы: — Эх ты, путешественник! Ну ладно, собирайся! «Помогло! Опять помогло!» Павлик выскочил из-за стола и побежал на улицу. Но в сквере уже не было старика. Скамейка была пуста, и только на песке остались начерченные зонтиком непонятные знаки. 

Георгий Скребицкий

Осень

(Рассказ из книги «Четыре художника»)

Для своей работы художник — Осень взяла самые яркие краски и прежде всего отправилась с ними в лес. Там и принялась за свою картину.

Берёзы и клёны покрыла Осень лимонной желтизной. А листья осинок разрумянила, будто спелые яблоки. Стал осинник весь ярко — красный, весь как огонь горит.

Забрела Осень на лесную поляну. Стоит посреди неё дуб — богатырь, стоит, густой листвой потряхивает. «Могучего богатыря нужно в медную кованую броню одеть». Так вот и обрядила старика.

Глядит – а неподалёку, с края поляны, густые, развесистые липы в кружок собрались, ветви вниз опустили. «Им больше всего подойдёт тяжёлый убор из золотой парчи».

Все деревья и даже кусты разукрасила Осень по-своему, по-осеннему: кого в жёлтый наряд, кого в ярко-красный… Одни только сосны да ели не знала она, как разукрасить. У них ведь на ветках не листья, а игры, их и не разрисуешь. Пусть как были летом, так и останутся.

Вот и остались сосны да ели по-летнему тёмно-зелёными. И от этого ещё наряднее сделался лес в своём пёстром осеннем уборе.

Отправилась Осень из леса в поля, в луга. Убрала с полей золотые хлеба, свезла на гумна, а в лугах душистые копны сена сметала в высокие, словно башни, стога.

Опустели поля и луга, ещё шире, просторнее стали. И потянулись над ними в осеннем небе косяки перелётных птиц: журавлей, гусей, уток… А там, глядишь, высоко-высоко, под самыми облаками, летят большие белоснежные птицы – лебеди, летят, машут крыльями, словно платками, шлют прощальный привет родным местам.

Улетают птицы в тёплые страны. А звери по-своему, по-звериному, к холодам готовятся.

Колючего ёжика Осень загоняет спать под ворох сучьев, барсука – в глубокую нору, медведю стелет постель из опавших листьев. А вот белочку учит сушить на сучьях грибы, собирать в дупло спелые орехи. Даже нарядную сизокрылую птицу-сойку заставила проказница — Осень набрать полон рот желудей и запрятать их на полянке в мягкий зелёный мох.

Осенью каждая птица, каждый зверёк хлопочут; к зиме готовятся, некогда им даром время терять.

Спешит, торопится Осень; всё новые и новые краски находит она для своей картины. Серыми тучами покрывает небо. Смывает холодным дождём пёстрый убор листьев. И на тонкие телеграфные провода вдоль дороги, будто чёрные бусы на нитку, сажает она вереницу последних отлетающих ласточек.

Невесёлая получилась картина. Но зато есть и в ней что-то хорошее. Довольна Осень своей работой.

Виктор Астафьев

Капалуха

Мы приближались к альпийским уральским лугам, куда гнали колхозный скот на летнюю пастьбу.

Тайга поредела. Леса были сплошь хвойные, покоробленные ветрами и северной стужей. Лишь кое-где среди редколапых елей, пихт и лиственниц пошевеливали робкой листвой берёзки и осинки да меж деревьев развёртывал свитые улитками ветви папоротник.

Стадо телят и бычков втянулось на старую, заваленную деревьями просеку. Бычки и телята, да и мы тоже, шли медленно и устало, с трудом перебирались через сучковатый валежник.

В одном месте на просеку выдался небольшой бугорочек, сплошь затянутый бледнолистым доцветающим черничником. Зелёные пупырышки будущих черничных ягод выпустили чуть заметные серые былиночки-лепестки, и они как-то незаметно осыпались. Потом ягодка начнётся увеличиваться, багроветь, затем синеть и, наконец, сделается чёрной с седоватым налётом.

Вкусна ягода черника, когда созреет, но цветёт она скромно, пожалуй, скромнее всех других ягодников.

У черничного бугорка поднялся шум. Побежали телята, задрав хвосты, закричали ребятишки, которые гнали скот вместе с нами.

Я поспешил к бугорку и увидел, как по нему с распущенными крыльями бегает кругами глухарка (охотники чаще называют её капалухой).

— Гнездо! Гнездо! — кричали ребята. Я стал озираться по сторонам, ощупывать глазами черничный бугор, но никакого гнезда нигде не видел.

— Да вот же, вот! — показали ребятишки на зелёную корягу, возле которой я стоял.

Я глянул, и сердце моё забилось от испуга — чуть было не наступил на гнездо. Нет, оно не на бугорке было свито, а посреди просеки, под упруго выдавшимся из земли корнем. Обросшая мхом со всех сторон и сверху тоже, затянутая седыми космами, эта неприметная хатка была приоткрыта в сторону черничного бугорка. В хатке утеплённое мхом гнездо. В гнезде четыре рябоватых светло-коричневых яйца. Яйца чуть поменьше куриных. Я потрогал одно яйцо пальцем — оно было тёплое, почти горячее.

— Возьмём! — выдохнул мальчишка, стоявший рядом со мною.

— Зачем?

— Да так!

— А что будет с капалухой? Вы поглядите на неё!

Капалуха металась в стороне. Крылья у неё всё ещё разброшены, и она мела ими землю. На гнезде она сидела с распущенными крыльями, прикрывала своих будущих детей, сохраняла для них тепло. Потому и закостенели от неподвижности крылья птицы. Она пыталась и не могла взлететь. Наконец взлетела на ветку ели, села над нашими головами. И тут мы увидели, что живот у неё голый вплоть до шейки и на голой, пупыристой груди часто-часто трепещется кожа. Это от испуга, гнева и бесстрашия билось птичье сердце.

— А пух — то она выщипала сама и яйца греет голым животом, чтобы каждую каплю своего тепла отдать зарождающимся птицам, — сказал подошедший учитель.

— Это как наша мама. Она всё нам отдаёт. Всё-всё, каждую капельку… — грустно, по-взрослому сказал кто-то из ребят и, должно быть застеснявшись этих нежных слов, произнесённых впервые в жизни, недовольно крикнул: — А ну пошли стадо догонять!

И все весело побежали от капалухиного гнезда. Капалуха сидела на сучке, вытянув вслед нам шею. Но глаза её уже не следили за нами. Они целились на гнездо, и, как только мы немного отошли, она плавно слетела с дерева, заползла в гнездо, распустила крылья и замерла.

Глаза её начали затягиваться дрёмной плёнкой. Но вся она была настороже, вся напружинена. Сердце капалухи билось сильными толчками, наполняя теплом и жизнью четыре крупных яйца, из которых через неделю-две, а может, и через несколько дней появятся головастые глухарята.

И когда они вырастут, когда звонким зоревым апрельским утром уронят свою первую песню в большую и добрую тайгу, может быть, в песне этой будут слова, непонятные нам птичьи слова о матери, которая отдает детям всё, иной раз даже жизнь свою.

Анатолий Алексин «Безумная Евдокия»

Евдокии Савельевне было пятьдесят четыре года: она называла себя «предпенсионеркой». Но ей можно было бы дать и пятьдесят семь лет и тридцать девять: она была, как говорят, женщиной без возраста.

Поскольку Евдокия Савельевна раз и навсегда решила, что внешность и годы значения для нее не имеют, она и одежде никакого внимания не уделяла. Поверх модных, где-то впопыхах, случайно купленных брюк она могла надеть широкую юбку, заправить в нее мужскую ковбойку, а в короткие, под мальчишку подстриженные волосы воткнуть костяной гребень «времен Очаковских и покоренья Крыма».

Приблизительно в таком виде и предстала она перед родителями учеников 9-го класса «Б» на одном из собраний.

На том собрании Евдокия Савельевна, помнится, объясняла нам, как важно прививать детям чувство прекрасного, учить их замечать и понимать красоту.

А ранней весной я увидел ее в белой панаме с такими же печально обвислыми полями, как будто на улице стояла жара. Хотя все, и она в том числе, были еще в пальто… В тот раз она, продолжая борьбу за прекрасное, вела свой класс в какой-то музей.

А я пришел сообщить, что Оленька готовится к выставке юных скульпторов, и попросил освободить ее от экскурсии.

— Привычная мизансцена! — воскликнула Евдокия Савельевна. — Все ВМЕСТЕ, а она — в стороне.

Классная руководительница очень любила, чтобы все были ВМЕСТЕ. И с ней во главе!.. Я был уверен, что в искусстве ей ближе всего хор и кордебалет.

В классе она прежде всего замечала незаметных и выделяла тех, кто ничем абсолютно не выделялся.

Характер у нее был вулканического происхождения. Говорила она громко, то восторгаясь, то возмущаясь, то изумляясь.

«Наша безумная Евдокия!» — сказала о ней Оля. С тех пор у нас дома ее так и стали называть: «безумная Евдокия».

— Костя Белкин еще недавно не мог начертить прямую линию, а теперь у него по геометрии и черчению твердые тройки! — восклицала она на родительском собрании. — Учительница математики предполагает, что в будущем он может добиться четверки. Это радостное событие для нас всех.

— Люсю Катунину включили в редколлегию общешкольной стенной газеты. Она умеет писать заголовки. Это приятно для нас всех!

«Все», «со всеми», «для всех» — без этих слов не обходилось ни одно ее заявление. Она хвалила тех, кто смог наконец начертить прямую линию, и тех, кто умел писать заголовки. Но о нашей дочери, которая училась в художественной школе для особо одаренных детей, она вспоминала лишь в связи с тем, что Оленька в чем-то не приняла участия и куда-то не пришла «вместе со всеми».

Виктор Голявкин «В шкафу»

Перед уроком я в шкаф залез. Я хотел мяукнуть из шкафа. Подумают, кошка, а это я.

Сидел в шкафу, ждал начала урока и не заметил сам, как уснул.

Просыпаюсь — в классе тихо. Смотрю в щёлочку — никого нет. Толкнул дверь, а она закрыта. Значит, я весь урок проспал. Все домой ушли, и меня в шкафу заперли.

Душно в шкафу и темно, как ночью. Мне стало страшно, я стал кричать:

— Э-э-э! Я в шкафу! Помогите!

Прислушался — тишина кругом.

Я опять:

— О! Товарищи! Я в шкафу сижу!

Слышу чьи-то шаги. Идёт кто-то.

— Кто здесь горланит?

Я сразу узнал тётю Нюшу, уборщицу.

Я обрадовался, кричу:

— Тётя Нюша, я здесь!

— Где ты, родименький?

— В шкафу я! В шкафу!

— Как же ты, милый, туда забрался?

— Я в шкафу, бабуся!

— Так уж слышу, что ты в шкафу. Так чего ты хочешь?

— Меня заперли в шкаф. Ой, бабуся!

Ушла тётя Нюша. Опять тишина. Наверное, за ключом ушла.

Опять шаги. Слышу голос Пал Палыча. Пал Палыч — наш завуч…

Пал Палыч постучал в шкаф пальцем.

— Там нет никого, — сказал Пал Палыч.

— Как же нет. Есть, — сказала тётя Нюша.

— Ну где же он? — сказал Пал Палыч и постучал ещё раз по шкафу.

Я испугался, что все уйдут, я останусь в шкафу, и изо всех сил крикнул:

— Я здесь!

— Кто ты? — спросил Пал Палыч.

— Я… Цыпкин…

— Зачем ты туда забрался, Цыпкин?

— Меня заперли… Я не забрался…

— Гм… Его заперли! А он не забрался! Видали? Какие волшебники в нашей школе! Они не забираются в шкаф, в то время как их запирают в шкафу. Чудес не бывает, слышишь, Цыпкин?

— Слышу…

— Ты давно там сидишь? — спросил Пал Палыч.

— Не знаю…

— Найдите ключ, — сказал Пал Палыч. — Быстро.

Тётя Нюша пошла за ключом, а Пал Палыч остался. Он сел рядом на стул и стал ждать. Я видел сквозь щёлку его лицо. Он был очень сердитый. Он закурил и сказал:

— Ну! Вот до чего доводит шалость. Ты мне честно скажи: почему ты в шкафу?

Мне очень хотелось исчезнуть из шкафа. Откроют шкаф, а меня там нет. Как будто бы я там и не был. Меня спросят: «Ты был в шкафу?» Я скажу: «Не был». Мне скажут: «А кто там был?» Я скажу: «Не знаю».

Но ведь так только в сказках бывает! Наверняка завтра маму вызовут… Ваш сын, скажут, в шкаф залез, все уроки там спал, и всё такое… как будто мне тут удобно спать! Ноги ломит, спина болит. Одно мученье! Что было мне отвечать?

Я молчал.

— Ты живой там? — спросил Пал Палыч.

— Живой…

— Ну сиди, скоро откроют…

— Я сижу…

— Так… — сказал Пал Палыч. — Так ты ответишь мне, почему ты залез в этот шкаф?

Я молчал.

Вдруг я услышал голос директора. Он шёл по коридору:

— Кто? Цыпкин? В шкафу? Почему?

Мне опять захотелось исчезнуть.

Директор спросил:

— Цыпкин, ты?

Я тяжело вздохнул. Я просто уже не мог отвечать.

Тётя Нюша сказала:

— Ключ унёс староста класса.

— Взломайте дверь, — сказал директор.

Я почувствовал, как ломают дверь, — шкаф затрясся, я стукнулся больно лбом. Я боялся, что шкаф упадёт, и заплакал. Руками упёрся в стенки шкафа, и, когда дверь поддалась и открылась, я продолжал точно так же стоять.

— Ну, выходи, — сказал директор. — И объясни нам, что это значит.

Я не двинулся с места. Мне было страшно.

— Почему он стоит? — спросил директор.

Меня вытащили из шкафа.

Я всё время молчал.

Я не знал, что сказать.

Я хотел ведь только мяукнуть. Но как я сказал бы об этом…

Юрий Коваль «Алый»

Приехал на границу молодой боец по фамилии Кошкин. Был он парень румяный и весёлый.

Командир спросил:

− Как фамилия?

− Ёлки-палки, фамилия-то моя Кошкин, − сказал Кошкин.

− А при чём здесь ёлки-палки? − спросил командир и потом добавил: − Отвечай ясно и толково, и никаких ёлок-палок. Вот что, Кошкин, − продолжал командир, − собак любишь?

− Товарищ капитан! − отвечал Кошкин. − Скажу ясно и толково: я собак люблю не очень. Они меня кусают.

− Любишь не любишь, а поедешь ты, Кошкин, учиться в школу собачьих инструкторов.

…Приехал Кошкин в школу собачьих инструкторов. По-настоящему она называется так: школа инструкторов службы собак.

Старший инструктор сказал Кошкину:

− Вот тебе щенок. Из этого щенка нужно сделать настоящую собаку.

− Чтоб кусалась? − спросил Кошкин.

Старший инструктор строго посмотрел на Кошкина и сказал:

− Да.

Кошкин осмотрел щенка. Щенок был небольшой, уши его пока ещё не торчали. Они висели, переломившись пополам. Видно, щенок только ещё начал прислушиваться к тому, что происходит на белом свете.

− Придумай ему имя, − сказал старший инструктор. − В этом году мы всех собак называем на букву «А» − Абрек, Акбар, Артур, Аршин и так далее. Понял?

− Понял, − ответил Кошкин.

Но по правде говоря, он ничего не понял. Тогда ему объяснили, что пограничники каждый год называют собак с какой-то одной буквы. Поэтому стоит сказать, как зовут собаку, и ты узнаешь, сколько ей лет и в каком году она родилась.

«Ну и ну! − подумал Кошкин. − Здорово придумано!»

Кошкин взял щенка под мышку и понёс его в казарму. Там он опустил его на пол, и первым делом щенок устроил большую лужу.

− Ну и щенок на букву «А»! − сказал Кошкин. − С тобой не соскучишься.

Щенок, понятное дело, ничего на это не ответил. Но после того, как Кошкин потыкал его носом в лужу, кое-что намотал на ус.

Вытерев нос щенку специальной тряпкой, Кошкин стал думать: «Как же назвать этого лоботряса? На букву «А», значит… Арбуз?.. Не годится. Агурец? Нет, постой, огурец − на букву «О»…»

− Ну и задал ты мне задачу! − сказал Кошкин щенку.

Кошкин долго перебирал в уме все слова, какие знал на букву «А».

Наконец он придумал ему имя и даже засмеялся от удовольствия. Имя получилось такое − Алый.

− Почему Алый? − удивлялись пограничники. − Он серый весь, даже чёрный.

− Погодите, погодите, − отвечал Кошкин. − Вот он высунет язык − сразу поймёте, почему он Алый.

Сергей АЛЕКСЕЕВ «Лесная дорога»

Шли бои в Белоруссии южнее города Могилева. Фашистский танковый батальон лесной дорогой продвигался вперед.

Осторожно идут фашисты. Дорога узкая. Вплотную подходит лес. Справа и слева болото. Свернешь чуть вправо, свернешь чуть влево – уйдешь в трясину, как камень в воду.

Гуськом один за одним продвигаются танки. Замыкает колонну бронемашина. Жутковато идти по такой дороге. С тревогой фашисты на лес косятся.

Не обмануло врагов предчувствие.

Грянул из леса пушечный выстрел. Вздрогнул передний танк, лязгнул броней и вспыхнул.

Остановилась колонна.

– Обходи, объезжай! Рехтс! Линке! (Правее! Левее!) – командует офицер.

Хотели фашисты объехать застрявший танк. Взял второй танк чуть правее. Только к болоту сунулся – и тут же по грудь в трясину.

Попытался другой свернуть чуть налево. Только с дороги сдвинулся – и тут же в болото ушел по шею.

Перекрылась вперед дорога.

– Цурюк! Цурюк! (Назад! Назад!) – командует теперь офицер.

Включили танки заднюю скорость. Только собрались назад попятиться. Но в это время снова раздался выстрел. Попал снаряд в бронемашину, ту, которая замыкала колонну. Вспыхнула бронемашина. Перекрылась назад дорога.

Оказались фашисты как мышь в ловушке. Ни влево, ни вправо. Ни вперед, ни назад. Стоят на лесной дороге танки словно мишени в тире.

Снова раздался выстрел. Третий вышел из строя танк. Снова выстрел. Горит четвертый.

Развернули фашисты танковые башни в ту сторону леса, откуда стреляла пушка, сами огонь открыли.

Но не смолкает пушка, ведет стрельбу. Пятый вышел из строя танк, шестой.

Рассмотрели фашисты – у русской пушки всего лишь один солдат.

Схватили враги автоматы. Пытаются сквозь болото пробиться к пушке. Пока пробирались, расстрелял отважный артиллерист всю колонну фашистских танков.

Расстрелял, но и сам погиб в неравном бою с фашистами.

Смотрят фашисты на советского воина. Прибыл сюда генерал. Тоже смотрит на убитого, на уничтоженный танковый батальон. Смотрит. Молчит.

– Н да, – протянул задумчиво. Потом повернулся к своим солдатам: – Вот как надо любить фатерланд – родину!

Сказал, глянул опять на советского артиллериста, молча пошел прочь.

Как же звать, величать героя?

Сохранила имя его история. Старший сержант Николай Сиротинин.

Мария Ботева «Хрупкий аристократизм»

Наш папа всегда был очень хрупким человеком, все время ломал себе чего-нибудь. То ногу, то ребра. Мама считает, это у него из-за аристократизма. Он родился в какой-то очень древней семье, то есть эта семья имела какие-то глубокие корни, и все его родственники были благородных кровей. От этого многие из них страдали от истерик и смутных желаний. Видимо, из-за крови у папы была тяга к неизвестным далям, хотя точно это еще неизвестно. Но что совершенно ясно: из-за своей аристократических кровей он был очень хрупким и легко ломался.

Станет надевать пиджак – вывернет руку. Начнет вставать с постели – упадет на кошку. Пойдет открывать дверь – запнется о ножку стола и сломает мизинец на ноге. Полезет, к примеру, на чердак и промахнется ногой мимо ступеньки. Пожалуйста – через секунду уже лежит на полу со сломанной ногой. Санитары скорой помощи, пока укладывают его на носилки, обязательно уронят. Домой его приходилось везти на такси. Потому что с загипсованными ногой, рукой и челюстью в троллейбус не полезешь. Пожалуй, еще водитель испугается и не сможет ехать. А таксисты, что возле больницы дежурят, привычные, они и не такое видели, везут спокойно, лишний раз не трясут.

Самым безопасным для него было спать на диване и никуда не ходить. И то он умудрился испортить себе зрение и пролежать лысину на голове.

Мама говорила, что когда-то давно, пока они с папой еще не поженились, он был очень элегантным и аристократичным молодым человеком. На встречи приходил в костюме-тройке, надевал галстук. Правда, иногда забывал чистить ботинки, но это такая мелочь, что на нее стыдно обращать внимание. На каждом свидании дарил ей цветы или конфеты, провожал до дому. Подавал пальто. Каждый раз говорил комплименты. Он и потом говорил комплименты, я слышала. Правда, уже не маме, а своим знакомым женщинам.

Когда мы всей семьей ехали куда-то на троллейбусе, папа выбегал на остановках, подавал каждой женщине руку и помогал подняться по ступенькам. Однажды чей-то ревнивый муж выбил ему за это зуб.

Чтобы кондуктор не скучала, папа считал своим долгом разговаривать с ней всю дорогу.

– Как вам идет эта сумка, – обыкновенно начинал он разговор, – как билеты гармонируют с цветом вашего лица. Как художественно вы шелестите купюрами.

Никакая кондуктор не могла устоять против этого приема. Я заметила, многие из них его прекрасно знали и, как только мы появлялись в их троллейбусе, начинали широко улыбаться и недобро коситься на маму.

– Не обращайте внимания, – успокаивал папа, – это моя жена.

И продолжал разговаривать. Однажды мы решили проучить его, вышли на одну остановку раньше. Домой папа вернулся через неделю. Оказывается, в тот раз он укатил в неизвестные дали на общественном транспорте. Илюха неделю во всех подробностях изучал городской маршрут № 3 и не увидел ни малейших признаков этих самых далей.

Иногда мы сомневались, что папа настоящий аристократ. Но однажды он доказал это на деле. Точнее, это были слова, которые обернулись настоящим делом. Однажды поздним вечером мы возвращались из сада, шли с вокзала. Мама ждала нас у окна. Она всегда, когда не ездила в сад, стояла вечером у окна и ждала нас. До дома оставалось совсем ничего, и тут из-за угла вышла целая орава дядек самого грозного вида.

– Эй, мужик, – крикнул кто-то из них, – закурить у тебя не найдется?

– Не имею дурной привычки, – самым приветливым голосом ответил папа, – видите ли, джентльмены, я берегу свое здоровье, мне хочется дожить до того времени, когда по моему дому будут бегать внуки.

– Дак чего, нету, что ли? – не поняли джентльмены.

– И никогда не было.

– Не дашь, что ли? – до них опять не дошло. Редкостные тупицы.

– Нет, – ответил папа, и мы пошли дальше. Он как-то ускорил шаги и велел нам идти домой вперед. Уже когда мы подбегали к дому, видели, что по воздуху летают бутылки и камни. Их кидали мужики вслед нашему папе. Но он, как самый настоящий аристократ, шел, не опуская головы, не сбиваясь на бег, не оглядываясь. Папа шел, пока какая-то бутылка не угодила ему в голову. Людмилка страшно завизжала, и они все разбежались. После этого случая наш папа лежал на диване целых полгода. Все это время у него болела голова. Особенно по утрам, как бывает только у аристократов.

Нина Дашевская «Человек без велосипеда»

У меня никогда не было велосипеда. Почему-то у всех был, а у меня нет. Я даже как-то и не хотел. Просто не думал, что у меня может быть велосипед.

– Знаешь, Севка, а давай поедем с тобой к морю, – сказала мама. То есть на самом деле она сказала: – Ешь аккуратно, не кроши.

Но мне неинтересно слушать такие скучные вещи. Поэтому я часто слышу совсем не то, что мне говорят.

– Давай скорее, в школу опоздаешь! – сказала мама.

– Ладно, – пробормотал я, – на море так на море. Я вообще-то не против.

Я совершенно не понимаю, как это – скорее. Я же не сижу просто так! Я ем. Потом – одеваюсь. Потом – иду. Тороплюсь, между прочим. И всегда опаздываю, ровно на одну минуту. Всегда её не хватает, последней! А всё потому, что у меня такие короткие ноги. Вот если бы у меня был велосипед!..

По дороге я иногда натыкаюсь на огромную собаку грязно-белого цвета. Она лает на меня, и я долго жду, пока она перестанет. Но она не перестаёт. Приходится обходить по другой улице, а там путь длиннее.

Так что я опаздываю ещё из-за этой собаки. А достаётся почему-то всё равно мне.

Обычно я пытаюсь проскочить в класс незаметно.

Просунуть нос в дверь и, когда Анна Сергеевна отвернётся, проскользнуть по стенке на свою последнюю парту. Но она всегда замечает. Всегда!

– Сколько можно, Воробьёв! – говорит она своим великанским голосом, который достался ей в наследство от дедушки. Потому что сама она маленькая, а голос – ого-го! Думаю, от дедушки; и ещё думаю, что дедушка этот был великан.

– Неужели нельзя выйти из дому раньше? – громыхает она. – Почему я никогда не опаздываю?!

И правда, почему? Может, это тоже в наследство достаётся? Неопаздывание. Например, ей досталось от бабушки. Может, её бабушка работала машинистом поезда. Машинисту нужно быть точным. Хотя… Хотя нет, поезда часто опаздывают. Значит, неопаздывание от дедушки-великана досталось, вместе с голосом. Дедушка, конечно, всегда успевал к этому поезду. Там они с бабушкой и познакомились. Как, интересно, он помещался в вагоне?.. Наверное, сверху ехал. Верхом.

– Воробьёв! Ещё улыбаешься!

…Какое всё-таки это ужасное место – школа. Человеку там улыбаться почему-то запрещено. Улыбнулся – и привет, дневник на стол!

– А вы знаете, – сказал Марк со второй парты, – что одна улыбка продлевает жизнь человеку на четырнадцать минут. В среднем …

И все заулыбались, и Анна Сергеевна тоже. Так что в школе иногда бывает и хорошее.

А потом ко мне подошёл Комарик. И тихонько спросил:

– Севк… У тебя ручки нет запасной?

Ну, я дал ему, конечно, ручку. Маленький Комарик, самый маленький в классе. Ничего в этом не было такого особенного, просто ко мне никто никогда не подходит. А он подошёл.

А потом зато школа кончилась. И я снова стал совершенно свободен, стоял и смотрел на велосипеды, пристёгнутые возле школы. Не думал – вот бы мне такой! – нет. Просто смотрел. И Комарик со мной. У него тоже не было велосипеда.

Вышел Генка, длинный, носатый, со своей противной чёлкой. Лихо сел на велосипед – у него особенный, с миллионом скоростей – и поехал прямо на Комарика. Он, конечно, думал – Комарик отойдёт. А Комарик задумался (он вообще иногда задумывается), и Генка наехал на него, толкнул колесом. Комарик упал.

– Ты что делаешь! – заорал я на него. – Ну-ка извинись, быстро!

– Ещё чего, – хмыкнул Генка. Но моя шпага с шумом рассекла воздух прямо у его острого подбородка.

– Просите прощения, сэр, или вы пожалеете!

Генка скосил глаза на кончик моей шпаги. Потом посмотрел мне в глаза. И понял, что со мной шутки плохи…

На самом деле, конечно, ничего он не понял. Он даже не оглянулся и был уже далеко. Всё потому, что… Если честно, на самом деле я ничего не сказал.

И уж конечно, никакой шпаги у меня не было.

Комарик поднялся, как-то беспомощно посмотрел на меня и заковылял, прихрамывая, подальше отсюда. Я хотел за ним пойти… Но почему-то не пошёл.

В общем-то, он сам виноват. Мог бы и отскочить как-нибудь.

Какое-то противное всё же осталось чувство. Из-за Коли этого. На самом деле ведь он Коля, Коля Марченко. Сокращённо как раз и выходит – Ко-Мар. И чего он там стоял? Обидно: уроки закончились, а чувство противное. И я пошёл домой через парк, чтобы отвлечься. Правда, парк не совсем в той стороне, где мой дом, – даже, можно сказать, совсем в противоположной. Но я же не виноват, что парк так неудобно расположен. Зато там каштаны. А по дороге к моему дому каштанов нет.

Тамара Михеева «Асино лето»

«Ну что за мучения? — думала опять и опять Ася. — Нет чтобы просто как-нибудь: Маша или Настя. Ну хотя бы Аня. Или Катя, Даша, Лиза. Вот сейчас уже доберутся… Ох!»

— Шустова Прасковья.

Ася встала.

— Это я. Но можно просто Ася.

На нее, конечно, все посмотрели. На нее всегда все смотрят, стоит только представиться.

В классе у них пять Насть, четыре Саши, три Лизы и три Полины. А Прасковья — на всю школу одна. Здесь, в лагере, полегче. Здесь, говорят, даже две Глафиры есть, и в отряде с именами поразнообразнее. Но Прасковья — все равно одна. Может, это и неплохо. Когда кто-нибудь издалека кричит: «Прасковья!», можно не сомневаться, что это именно ее зовут. Да и что плохого, когда на тебя внимание обращают, стоит только представиться? Больше-то обращать не на что: внешность у Прасковьи ничем не примечательная. И в глубине души она свое имя любила, но сколько из-за него проблем! Ведь всем и каждому приходится объяснять, что «Прасковья» — сокращенно «Паша», а так как это имя очень уж мужское, мама придумала называть ее Асей. Со временем она так и стала представляться: Шустова Прасковья, можно просто Ася.

Многим казалось, что фраза эта высокомерная, а сама Прасковья — задавака и воображала.

— Хорошо, Прасковья, будем называть тебя Асей. Какая коса у тебя замечательная, — вожатая Лена старалась при первом же знакомстве отметить в ребенке что-нибудь особенное. Не у всех, правда, это особенное заметишь, но тут, слава богу, все в порядке у девочки: и коса, и имя.

Да, коса у Прасковьи такая… даже слов нет, какая. Ниже пояса и не какая-нибудь жиденькая, а густая, тяжелая, толщиной с мужскую руку.

— Красивая, — вздохнул, глядя на Прасковью, гном Сева, прячась с прапрадедушкой в ветвях дуба.

— Да, — выдохнул прапрадедушка Старый гном и сказал строго: — Дело даже не в косе, понимаешь?

— Угу, — ответил гном Сева. Он не совсем понимал, но чувствовал. Вон еще одна девочка с косой, да еще с какой! Длиннее Прасковьиной и совершенно неправдоподобного золотого цвета. И глаза у девочки ярко-голубые на пол-лица, и ресницы черно-длинные, а… все равно не то что-то. И гном Сева продолжал смотреть на Прасковью.

Анджела Нанетти «Мой дедушка был вишней»

Около вишни мы всегда останавливались, чтобы проверить, созрели ягоды или еще нет.

— Всего несколько дней, — шептал дедушка, поглаживая ствол Феличе, — и будем собирать вишню. В этот раз я научу тебя лазить по дереву.

Это приводило меня в такой восторг, что я молил Феличе поторопиться. Я безумно боялся, что мама заберет меня и дедушка не успеет исполнить свое обещание. Но папа сломал ногу, и все сложилось как нельзя лучше.

Однажды утром дедушка посмотрел наверх и сказал:

— Созрела.

Он взял лестницу, прислонил ее к стволу и помог мне залезть на нижнюю ветвь.

— Теперь садись верхом, держись крепко и жди меня.

Он снял башмаки, надел на плечо корзину и через секунду оказался рядом со мной.

— Как у тебя это получается, дед? — спросил я его.

— Секрет вот тут, — ответил он, постучав по своей голове. — Ты должен чувствовать себя птицей или кошкой, должен верить, что дерево — твой друг и твой дом. Тебе должно быть удобно. Сними башмаки. А теперь лезь и не бойся, Феличе тебя поддержит.

Дедушка принялся собирать вишню, а я потихоньку начал ползти и перелезать на другие ветви.

Казалось, дедушка меня не замечает, но на самом деле он не упустил из виду ни одного моего движения.

— Нет, вот так, так, — подсказывал он, когда я не знал, что делать.

Через некоторое время корзина была полна, но мне было так хорошо, что я совсем не хотел слезать.

— На сегодня хватит, Тонино, я должен работать. Когда ты хорошенько научишься, сможешь лазить сколько угодно. Даже совсем один.

За неделю я превратился в самого настоящего Тарзана: карабкался, спускался и забирался на самые высокие ветви. Дедушка не следил за мной постоянно: иногда он брал кресло бабушки Линды, садился под вишню и закрывал глаза. Но я знал, что это все равно как если бы он меня видел.

— Знаешь, Тонино, — сказал однажды дедушка, — когда я был маленький, у меня не получалось так хорошо, как у тебя. Правда! Мне пришлось даже пару раз разбиться, пока я не наловчился. Ты похож на свою мать. Каким же бесенком она была в детстве!

Я очень гордился тем, что похож на маму, и это первое, что я рассказал ей, когда она приехала забрать меня.

— Мама, дедушка научил меня забираться на Феличе. Смотри, куда я залезал! — и показал ей на самую высокую ветвь.

Мама посмотрела наверх, еще раз посмотрела — и внезапно побледнела.

— Папа, ты сошел с ума? — резко сказала она дедушке.

— А что такого, разве ты в детстве не забиралась туда?

— Двадцать пять лет назад это дерево было в два раза ниже. Почему ты ни о чем не думаешь?

Мама трагически вздохнула и возвела глаза к небу.

В этот момент я ее ненавидел и даже хотел, чтобы она исчезла. Я подбежал к дедушке и обнял его, но он мягко меня отстранил:

— Мама права, Тонино, я просто старый дурак.

Я никогда не смогу забыть эти слова, и, думаю, мама тоже.

Георгий  Скребицкий «Осень» (Рассказ из книги «Четыре художника»)

  Для своей работы художник — Осень взяла самые яркие краски и прежде всего отправилась с ними в лес. Там и принялась за свою  картину.

  Берёзы и клёны покрыла Осень лимонной желтизной. А листья осинок разрумянила, будто спелые яблоки. Стал осинник весь ярко — красный, весь как огонь горит.

  Забрела Осень на лесную  поляну. Стоит посреди неё дуб — богатырь, стоит, густой листвой потряхивает. «Могучего богатыря нужно в медную кованую броню одеть». Так вот и обрядила старика.

  Глядит – а неподалёку, с края  поляны, густые, развесистые липы в кружок собрались, ветви вниз опустили. «Им больше всего подойдёт тяжёлый убор из золотой парчи».

  Все деревья и даже кусты разукрасила Осень по-своему, по-осеннему: кого в жёлтый наряд, кого в ярко-красный…  Одни только сосны да ели не знала она, как разукрасить. У них ведь на ветках не листья, а игры, их и не разрисуешь. Пусть как были летом, так и останутся.

  Вот и остались сосны да ели по-летнему тёмно-зелёными. И от этого ещё наряднее сделался лес в своём пёстром осеннем уборе.

  Отправилась Осень из леса в поля, в луга. Убрала с полей золотые хлеба, свезла на гумна, а в лугах душистые копны сена сметала в высокие, словно башни, стога.

  Опустели поля и луга, ещё шире, просторнее стали. И потянулись над ними в осеннем небе косяки перелётных птиц: журавлей, гусей, уток…  А там, глядишь, высоко-высоко, под самыми облаками, летят большие белоснежные птицы – лебеди, летят, машут крыльями, словно платками,  шлют прощальный привет родным местам.

  Улетают птицы в тёплые страны. А звери по-своему, по-звериному, к холодам готовятся.

  Колючего ёжика Осень загоняет спать под ворох сучьев, барсука – в глубокую нору, медведю стелет постель из опавших листьев. А вот белочку учит сушить на сучьях грибы, собирать в дупло спелые орехи.   Даже нарядную сизокрылую птицу-сойку заставила проказница — Осень набрать полон рот желудей и запрятать их на полянке в мягкий зелёный мох.

  Осенью каждая птица, каждый зверёк хлопочут; к зиме готовятся, некогда им даром время терять.

Спешит, торопится Осень; всё новые и новые краски находит она для своей картины. Серыми тучами покрывает небо. Смывает холодным дождём пёстрый убор листьев. И на тонкие телеграфные провода вдоль дороги, будто чёрные бусы на нитку, сажает она вереницу последних отлетающих ласточек.

Невесёлая получилась картина. Но зато есть и в ней что-то хорошее. Довольна Осень своей работой.

Евгений Носов «Малая родина»

Вот пишут: малая родина… Что же это такое? Где ее границы? Откуда и докуда она простирается? 
По-моему, малая родина — это окоём нашего детства. Иными словами, то, что способно объять мальчишеское око. И что жаждет вместить в себя чистая, распахнутая душа. Где эта душа впервые удивилась, обрадовалась и возликовала от нахлынувшего восторга. И где впервые огорчилась, разгневалась или пережила свое первое потрясение. 
Тихая деревенская улица, пахнущий пряниками и кожаной обувью тесный магазинчик, машинный двор за околицей, куда заманчиво пробраться, тайком посидеть в кабине еще не остывшего трактора, потрогать рычаги и кнопки, блаженно повдыхать запах наработавшегося мотора; туманное таинство сбегающего под гору колхозного сада, в сумерках которого предостерегающе постукивает деревянная колотушка, гремит тяжелой цепью рыжий репьистый пес. За садом — змеистые зигзаги старых, почти изгладившихся траншей, поросших терновником и лещиной, которые, однако, и поныне заставляют примолкнуть, говорить вполголоса… И вдруг, снова воротясь к прежнему, шумно, наперегонки умчаться в зовущий простор луга с блестками озерков и полузаросших стариц, где, раздевшись донага и взбаламутив воду, майкой начерпать в этом черном киселе чумазых карасей пополам с пиявками и плавунцами. И вот наконец речушка, петлявая, увертливая, не терпящая открытых мест и норовящая улизнуть в лозняки, в корявую и петлючую неразбериху. И если не жалеть рубах и штанов, то можно продраться к старой мельнице с давно разбитой плотиной и обвалившейся кровлей, где сквозь обветшалые мостки и в пустые проемы буйно бьет вольный кипрей. Здесь тоже не принято говорить громко: ходит молва, будто и теперь еще в омуте обретается мельничный водяной, ветхий, обомшелый, и будто бы кто-то слыхал, как он кряхтел и отдувался в кустах, тужась столкнуть в омут теперь уже никому не нужный жернов. Как же не пробраться туда и не посмотреть, страшась и озираясь, лежит ли тот камень или уже нет его… За рекой — соседняя деревня, и забредать за реку не полагается: это уже иной, запредельный мир. Там обитают свои вихрастые окоемщики, на глаза которых поодиночке лучше не попадаться… Вот, собственно, и вся мальчишеская вселенная. Но и того невеликого обиталища хватает с лихвой, чтобы за день, пока не падет солнце, набегаться, наоткрывать и на-впечатляться до того предела, когда уже за ужином безвольно начнет клониться опаленная солнцем и вытрепанная ветром буйная молодецкая головушка, и мать подхватывает и несет исцарапанное, пахнущее рогозом и подмаренником, отрешенное, обмякшее чадо к постели, как с поля боя уносит павшего сестра милосердия. И видится ему сон, будто взбирается он на самое высокое дерево, с обмирающим сердцем добирается до вершинных ветвей, опасно и жутко раскачиваемых ветром, чтобы посмотреть: а что же там дальше, где он еще не бывал? И вдруг что-то ломко хрустит, и он с остановившимся дыханием кубарем рушится вниз. Но, как бывает только во снах, в самый последний момент как-то так удачно расставляет руки, подобно крыльям, ветер упруго подхватывает его, и вот уже летит, летит, плавно и завораживающе набирая высоту и замирая от неописуемого восторга. Малая родина — это то, что на всю жизнь одаривает нас крыльями вдохновения.

И.С. Тургенев Стихотворение в прозе «Милостыня»

    Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек.

Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь… Он изнемогал.

Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками — и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль.

Он вспоминал…

Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат — и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам… И вот теперь у него нет куска хлеба — и все его покинули, друзья еще раньше врагов… Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно.

А слезы всё капали да капали, пестря седую пыль.

Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову — и увидал перед собою незнакомца.

Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой.

—  Ты всё свое богатство роздал, — послышался ровный голос… — Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал?

—  Не жалею, — ответил со вздохом старик, — только вот умираю я теперь.

—  И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, — продолжал незнакомец, — не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней?

Старик ничего не ответил — и задумался.

— Так и ты теперь не гордись, бедняк, — заговорил опять незнакомец, — ступай, протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры.

Старик встрепенулся, вскинул глазами… но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий.

Старик подошел к нему — и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего.

Но за ним шел другой — и тот подал старику малую милостыню.

И старик купил себе на данные гроши хлеба — и сладок показался ему выпрошенный кусок — и не было стыда у него на сердце, а напротив: его осенила тихая радость.

Марина Дружинина «Хорошо быть оптимистом!»

  Стасик сидел за компьютером, когда мама пришла с работы.

– Как дела, сынок? – Мама ласково потрепала Стасика за вихры. – Не скучал один?
– Ни капельки! – бодро ответил Стасик. – Я радовался, что могу играть на компьютере сколько душе угодно!

– Всё ясно, – покачала головой мама. – Тогда, наверное, ты огорчился моему приходу: я же не разрешаю тебе часами сидеть у компьютера!

– Нет, я опять очень рад! Я уже по тебе соскучился! – Стасик решительно выключил компьютер. – Да и поужинать очень хочется. Ты ведь принесла что-нибудь вкусненькое?
– Молодец! – засмеялась мама. – Ты настоящий оптимист!

– Кто-кто?

– Оп-ти-мист, – по слогам повторила мама. – Это человек, который во всём находит хорошее, никогда не унывает.

– А тот, кто унывает?

–Того называют пессимистом. Например, если отключили горячую воду и дома стало холодно, пессимист ноет: «О-о-ох, я простужу-у-усь!» А оптимист говорит: «Отлично! Самое время зарядку сделать!» – и – р-раз! р-раз! – помашет руками, поотжимается и согреется.

– А если слишком жарко?

– Пессимист стонет: «Ох, как плохо!» А оптимист: «Ах, как приятно залезть под холодный душ! Самое время закаляться! – Мама на секунду задумалась. – Или размораживать холодильник».

–А если они оба заболели? – продолжал допытываться Стасик.

– Пессимист, ясное дело, причитает: «Бедный я, несчастный!» А оптимист себя подбадривает: «Скоро выздоровею! Начну заниматься спортом и не буду болеть. А пока посижу дома, книжек побольше почитаю». И выздоравливает быстрее пессимиста!
–Здо́рово! – захлопал в ладоши Стасик.–А ты, мамочка, оптимист?
–Конечно, – улыбнулась мама. – Я стараюсь никогда не унывать.
– Правильно! – обрадовался Стасик. – Значит, ты не очень огорчишься, что я сегодня двойку получил? Я ведь её обязательно на пятёрку исправлю!

Борис Ганаго «Попугайчик»

Слонялся Петя по дому. Все игры надоели. Тут мама дала поручение сходить в магазин и ещё подсказала:

— Наша соседка, Мария Николаевна, ногу сломала. Ей хлеба купить некому. Еле по комнате передвигается. Давай, я позвоню и узнаю, может ей что купить нужно.

Тётя Маша звонку обрадовалась. А когда мальчик принёс ей целую сумку продуктов, она не знала, как его и благодарить. Почему-то показала Пете пустую клетку, в которой недавно жил попугай. Это был её друг. Тётя Маша за ним ухаживала, делилась своими думами, а он взял и улетел. Теперь ей некому слова сказать, не о ком заботиться. А что это за жизнь, если не о ком заботиться?

Петя посмотрел на пустую клетку, на костыли, представил, как тётя Maша ковыляет по опустевшей квартире, и в голову ему пришла неожиданная мысль. Дело в том, что он давно копил деньги, которые ему давали на игрушки. Всё не находил ничего подходящего. И вот теперь эта странная мысль – купить попугайчика для тёти Маши.

Попрощавшись, Петя выскочил на улицу. Ему захотелось зайти в зоомагазин, где когда-то видел разных попугайчиков. Но теперь он смотрел на них глазами тёти Маши. С каким из них она могла бы подружиться? Может, этот ей подойдёт, может, этот?

Петя решил расспросить соседку о беглеце. На следующий день он сказал маме:

— Позвони тёте Маше… Может быть, ей что-нибудь нужно?

Мама даже замерла, потом прижала сына к себе и прошептала:

— Вот и ты человеком становишься… Петя обиделся:

— А разве раньше я человеком не был?

— Был, конечно был, – улыбнулась мама. — Только теперь у тебя ещё и душа проснулась… Слава Богу!

— А что такое душа? — насторожился мальчик.

— Это способность любить.

Мама испытующе посмотрела на сына:

— Может, сам позвонишь?

Петя засмущался. Мама сняла трубку: Мария Николаевна, извините, у Пети к вам вопрос. Я сейчас ему трубку передам.

Тут уж деваться было некуда, и Петя смущённо пробормотал:

— Тётя Maшa, может, вам купить что-нибудь?

Что произошло на другом конце провода, Петя не понял, только соседка ответила каким-то необычным голосом. Поблагодарила и попросила принести молока, если он пойдёт в магазин. Больше ей ничего не нужно. Опять поблагодарила.

Когда Петя позвонил в её квартиру, он услышал торопливый стук костылей. Тётя Maшa не хотела заставлять его ждать лишние секунды.

Пока соседка искала деньги, мальчик как бы невзначай стал расспрашивать её о пропавшем попугае. Тётя Маша охотно рассказала и про цвет, и про поведение…

В зоомагазине таких по цвету попугайчиков оказалось несколько. Петя долго выбирал. Когда же он принёс свой подарок тёте Маше, то… Я не берусь описывать, что было дальше.

Валентин Постников «Ай, да Пушкин»

Вообще-то я уроки обычно учу. Но сегодня решил – баста! Больше учить не буду. Если что, кто-нибудь выручит, да подскажет. Да хоть бы сегодня: Колька Громушкин не выучил – а ему подсказали, и он пять получил пять.
Лучше я буду слух тренировать – принял я твёрдое решение. Забросил учебники и отправился во двор. Весь день гонял мяч, запускал змея с Васькой, да смотрел, как старушка из третий квартиры голубей кормит.
И вот наступил новый день. На математике меня не спросили, и на уроке истории тоже. Мне даже обидно стало: не удалось слух проверить. Хороший он у меня или не очень.
Но на последнем уроке мне всё- таки повезло – Марья Ивановна меня вызвала. Оказывается, нам вчера задали выучить наизусть: «Сказку о царе Салтане» Пушкина. Ну не всю конечно, а только отрывок, но я его не выучил. Вот и отлично, – обрадовался я, – сейчас я проверю, хороший у меня слух или нет.
– Выучил? – спросила Марья Ивановна.
– Конечно, – говорю, – выучил. – А как же иначе!
– Ну, тогда, рассказывай, – говорит Мария Ивановна. А сама очки с носа сняла и приготовилась слушать. Она у нас очень Пушкина любит.
Ну, начало то я помнил и потому смело выкрикнул:
– Три девицы под окном…
Сказал, а сам уши навострил и глазами стал страшно вращать, мол, давайте мол, подсказывайте.
– Ну, что же ты остановился? – спросила учительница. – Мы тебя внимательно слушаем.
И вдруг слышу, Петька со второй парты мне подсказывает:
«Три девицы под окном,
Пили фанту под крыльцом».
Только я собрался повторить, как поперхнулся… Какая ещё фанта! Во времена Пушкина не было никакой фанты. Нет, Петька, что-то напутал. И тут Катька Иванова с первой парты прошептала:
«Три девицы под окном,
Били кошку башмаком».
Тьфу ты, думаю. Какая ещё кошка! Никакой кошки под окном не было. А Федька Кукушкин с третьей парты тоже подал голос:
«Три девицы под окном,
Съели лампу с потолком»
– То же мне, друг! Я в биде, а он издевается. Я даже взмок, так мне плохо стало. И вот тут Светка Пятёркина запищала на весь класс:
«Три девицы под окном,
Сели в лужу голышом»
Все захохотали, как сумасшедшие. А Мария Ивановна взяла ручку и громко объявила:
«Три девицы под окном,
Двойку съели с дневником»
И это была самая последняя подсказка. И такую пару мне влепила, будь здоров.
– Эх вы, – сказал я ребятам после урока. – Вы что, нормально подсказать не могли!?
– А мы и не собирались, – сказала Светка Пятёркина. – Мы решили с сегодняшнего дня бороться с подсказками.
– А с завтрашнего дня не могли! – вздохнул я и побрёл домой учить уроки.

Валентин Постников «Макулатура»

У нас в школе объявили сбор макулатуры. Я не знала, что это значит, потому что до этого я ни разу в жизни не слышала такое странное слово: «Макулатура».
– Это разные старые газеты и журналы, – пояснила мне дома бабушка.
– Так старые газеты это и есть макулатура? – спросила я у бабушка.
– Да, – кивнула бабушка.
– А зачем кому-то нужны старые газеты? – удивилась я. – Читать?
– Старые газеты перемалывают в специальных машинах и делают из неё новую бумагу, – сказал папа. – А потом печатают на ней новые книги. Таким образом, сохраняют деревья.
– Деревья? – совсем запуталась я.
– Да, ведь бумагу делают из дерева, – ответил папа, включив телевизор.
– А сколько вам велели принести в школу макулатуры? – спросила мама.
– Пять килограммов каждому! – сказала я.
– Ого! – сказал папа.
– Ерунда, – сказал дедушка. – Сейчас мы быстро соберём тебе пять килограммов. – Каждый из нас выписывает какой-нибудь журнал или газету. И у нас дома как раз скопилось много ненужной макулатуры.
– Ура! – сказала я.
Я подбежала к полке и схватила пачку папиных газет «Спорт».
– Можно взять эти газеты? – спросила я у папы. – Они же старые?
– Нет-нет, сказал папа. Мне они нужны, их брать не нужно. Тут разные важные таблицы.
– Какие ещё таблицы? – удивилась я.
– Ну, где и когда играет моя любимая команда по футболу, – пояснил папа. – Возьми что-нибудь другое.
– Тогда я возьму вот эти старые журналы, – сказала я.
– Это же «Вязание», – ахнула бабушка. – Это мои журналы. В них столько всего нужного. Как же я буду вязать без них? Нет, внучка, я их отдать не могу.
– Тогда вот эти, – показала я на стопку красивых тонких журналов.
– Ой, – воскликнул мама. – Это же мои кулинарные журналы. Тут же ценные рецепты. Бери что угодно, только не это.
– Ой, – обрадовалась я. – Вот какие-то толстые скучные журналы. Они точно никому не нужны.
– Как это скучные? – рассердился дедушка. – Это же «Рыболовство»! Самый интересный журнал на свете. Ни за что сними, не расстанусь. Я их каждый день перечитываю.
– А ты свои журналы возьми, – предложила мама. – Вон их у тебя сколько скопилось. И «Мурзилка», и «Читай-ка», и даже «Ералаш». Ты же их давным-давно все прочитала. Вот собери их и отнеси в школу. Как раз килограммов пять будет.
– Нет, что вы! – даже испугалась я. – Я с моими старыми журналами ни за что не расстанусь. Тут и стихи, и загадки, и смешные рассказы мои любимых писателей. Делайте со мной что хотите, но их я не отдам.
Пришлось мне с подружкой по классу целый час бегать по соседям и выпрашивать у них старые газеты.
Вот оказывается, какая нужная в хозяйстве вещь оказалась эта – макулатура.

Сергей Алексеев «СОЛДАТСКОЕ СЕРДЦЕ»

Крепко сдружились в походах молодой солдат Клим Дуга и бывалый воин Матвей Бородулин. Вместе отступали от самого Немана. Вместе бились у Витебска. Чуть не погибли у стен Смоленска. Вместе пришли к Бородинскому полю. 
        Матвей Бородулин Клима Дугу уму-разуму в военных делах наставляет: как порох держать сухим, как штык наточить, как лучше идти в походе, чтобы ноги меньше уставали. На привале Бородулин уступит младшему место поближе к костру. Упрется Дуга: 
— Да что я, дите какое? 
— Ложись, ложись! — прикрикнет старый солдат. — Я привычный. Мне на холодке даже и лучше. 
      Делят кашу, и тут Бородулин о друге думает. Из миски своей в миску к нему добрую часть отвалит. 
— Дядя Матвей, — отбивается Клим, — да что я — к откорму хряк? 
— Ешь, ешь! Тебе в рост, тебе в пользу. 
         В Бородинской битве солдаты сражались рядом. Клим — богатырь, Бородулин — усох с годами. Прикрывает Дуга старшего друга. Недоглядел: ранило вдруг солдата. Повалился Матвей Бородулин на землю. 
— Дядя Матвей! — закричал Дуга. Рухнул он на колени, тормошит Бородулина. Ухо к груди приложит. 
— Дядька Матвей! Родненький!.. Приоткрыл Бородулин глаза, глянул на друга. 
— Воды, — простонал и снова забылся. 
       Схватились солдаты за фляги — пусты солдатские фляги. Скоро десять часов, как бой. Не осталось во флягах глотка воды. Нет воды. Ручья поблизости нет. Ближайший ручей в руках у французов. 
— Воды! Воды! Воды! — идет по солдатским рядам. 
       Нет нигде, как в пустыне, воды. Поднялся Дуга на ноги. Смотрит растерянным взглядом. И вдруг ток прошел по солдату. Схватил он пустую флягу, руку задрал вверх и рванулся навстречу французам, туда, где штыки и ружья, где за ними ручей в овраге. Перехватило у товарищей дух. 
— Господи, верная смерть… Достался Дуга французам. 
Смотрят солдаты с тревогой вслед. Смотрят на бегущего русского и сами французы. 
— Камрады, — кричит Дуга, — дядька Матвей погибает! Дядька просит воды! — и флягой пустой, как паролем, машет. 
— Воды! — несется над полем. 
        Французы хотя и враги, а тоже ведь люди. Непонятна им русская речь. Однако сердцем людским понятно — неспроста побежал солдат. Расступились французы, открыли дорогу к ручью. Стих на участке огонь. Не стреляют ни эта, ни та сторона. Замерло все. Только режет воздух крик Клима: 
— Дядька Матвей погибает! 
       Добежал Дуга до оврага. Зачерпнул флягу воды студёной, развернулся — и помчался назад коридором солдат французских. 
        Подбежал он к дядьке Матвею, снова стал на колени, голову поднял, флягу поднес ко рту. Смочил лоб, виски. Приоткрыл Бородулин глаза, вернулось к солдату сознание, узнал молодого друга: 
— Где же ты водицу, родной, достал? Где? Из сердца достал солдатского.

Небольшой рассказ о войне

Евгений Рыбаков

Я в Бога поверил на войне, — рассказывал мне дед, — и из-за одного человека. Звали Анатолий. Он служил в нашем танковом расчете с декабря 1941-го. Механиком. Парень был с Псковщины из городка Порхова. Он был весь спокойный, с виду неторопливый. И всегда крест на шее. Перед всяким боем он обязательно осенял себя крестным знамением.

Наш командир – Юра, яростный комсомолец, прямо видеть не мог ни крестика этого медного, ни крестного знамения.

; Ты что, из попов?! – так и налетал он на Анатолия. – И откуда вы, такие, беретесь? И как тебя только на фронт позвали? Ты же не наш человек!

Толя с обычным своим достоинством отвечал, не спеша с расстановкой: «Я наш, пскопской, русской, стало быть. И не из попов, а из крестьян. Верующая у меня бабушка, дай ей Бог здравия, она и воспитала в вере. А на фронте я – доброволец, ты же знаешь. Православные всегда за Отечество воевали».

Юрка кипел от злости, но придраться к Толе, кроме креста, было не за что — танкист был как полагается. Когда в 42-м мы однажды едва не попали в окружение, помню, как Юрий нам всем сказал:

; Значит, если у немцев окажемся, всем приказ – застрелиться. Нельзя сдаваться!

Мы молчали, подавлено и напряженно, один Толя ответил, как всегда не торопясь: «Я стреляться не могу, этого греха Господь не прощает, самоубийства, стало быть».

;А если к немцем попадешь и предателем заделаешься? – зло бросил Юрий.

Не заделаюсь, — ответил Толя. Слава Богу, мы тогда избежали окружения и плена…

В начале 1944-го, в Белоруссии, несколько экипажей получили приказ идти к узловой станции, где наша пехота уже несколько часов вела бой. Там застрял немецкий состав с боеприпасами – он тянулся на подмогу крупному соединению, что пыталось отбить у нас ключевую позицию… Бой был короткий. Две наши машины сразу запылали. Наш танк обогнул их и, на полном ходу, шел к уже видневшейся за деревьями станции, когда что-то шарахнуло по броне, и вдруг вспыхнул огонь внутри в кабине. …Танк встал. Мы с Толей выволокли самого молодого из нас, Володю, из люка, на землю опустили и отбежали с ним метров на сорок. Смотрим – мертвый. Бывает, что сразу видно… И тут Толя кричит: «А где командир?»

И верно, нету Юрия… А танк уже горит весь, полыхает. Толя перекрестился, бросил мне: «Прикрой!» — и назад. …Когда я подбежал к танку, он уже тащил Юрку вниз. Командир был жив, его просто сильно контузило и обожгло. Он почти ничего не видел. Но именно он, услыхав вдруг скрежет, … закричал: «Братцы, поезд! Прорывается!» … И вдруг мы услышали, как взревел и зарокотал наш танк… Танк горел весь, горел, как огромный факел. … Немцы, увидев несущийся на них огненный смерч, подняли беспорядочную стрельбу, но остановить Т-34 уже не смогли. Полыхая пламенем, танк на полном ходу врезался в передние вагоны немецкого состава. Помню, как лопнул воздух от адского грохота: это стали один за другим взрываться ящики со снарядами. … В медсанбате Юрка плакал, как мальчишка, и повторял хрипло кашляя: «Миша, слушай, а как-же Бог-то? Ему же Тольке-то нельзя было себя убивать. Раз он верующий! Что же теперь будет-то!»

Спустя два года я приехал на Псковщину, в маленький Порхов. … Я нашел небольшую церковь. Там бабушку Толи и самого Толю помнили. Тамошний старенький батюшка благословлял его перед уходом на фронт. Этому батюшке я честно, как на духу рассказал всю Толину историю и как он погиб. Батюшка задумался, перекрестился, покачал головой. И по полному чину отпел раба Божия Анатолия, за Отечество и веру православную убиенного. Душу свою положившего за Отечество.»

Марина Дружинина

Мой приятель — супермен

На уроке русского языка нас ожидал сюрприз.
      — Диктанта сегодня не будет! — объявила Татьяна Евгеньевна. — Зато сейчас вы будете писать сочинение под условным названием «Мой друг». Надеюсь, вы отнесётесь к этому заданию ответственно и творчески. Итак, жду от вас кратких и ярких портретов друзей, одноклассников или просто знакомых!
      «Напишу-ка про Петьку! — решил я. — Может, он не очень-то мне и друг, но что знакомый — это факт. Да и сидит прямо передо мной — очень уж удобно его описывать!»
      В этот момент Петька как будто почувствовал, что я за ним наблюдаю, и пошевелил ушами. Поэтому сочинение я начал так: «Мой друг здорово шевелит ушами…»
      Описывать Петьку оказалось очень интересно. Я даже не заметил, как подошла Татьяна Евгеньевна.
      — Вова, очнись! Все уже закончили работу!
      — Я тоже закончил!
      — А про кого это ты с таким упоением писал?
      — Так, про одного человека из нашего класса, — загадочно ответил я.
      — Прекрасно! — воскликнула учительница. — Читай вслух, а мы будем угадывать, кто этот человек.
      — «Мой друг здорово шевелит ушами, — начал я. — Хотя они у него огромные, как лопухи, и с первого взгляда очень неповоротливые…»
      — Да это же Пашка Ромашкин! — выкрикнула Людка Пустякова. — У него как раз такие уши!
      — Вот и неправильно! — отрезал я и продолжал: — «Мой друг не любит учиться. Зато он очень любит поесть. В общем, прожорливый такой друг. Несмотря на это, он тощий и бледный. Плечики у друга узенькие, глазки маленькие и хитрые. Он очень невзрачный с виду — так, сутулая спичка в школьной форме. Или бледная поганка…»
      — Тогда это Владик Гусев! Вон он какой тощий! — снова закричала Пустякова.
      — А уши-то не сходятся! — закричали другие.
      — Перестаньте шуметь! — вмешалась учительница. — Вова закончит, тогда и разберёмся.
      — «Иногда мой друг бывает ужасно вредный, — прочитал я дальше. — А иногда не ужасно. Он обожает смеяться над другими. И зубы у него торчат в разные стороны. Как у вампира…»
      — Ребята! Да это же сам Вовка! — вдруг завопил Петька. — Всё совпадает! И плечи! И вредный! И зубы торчат!
      — Правильно! — подхватили другие ребята. — Вот так Вовка! Здорово сам себя описал!
      Некоторые девчонки даже захлопали в ладоши.
      — Раз все хором угадали, значит, действительно похож, — сказала учительница. — Но очень уж ты к себе критически относишься. Карикатуру какую-то изобразил!
      — Да не я это! Ничего вы не понимаете! — Я прямо-таки взмок от возмущения. — Это Петька! Разве не ясно?!
      Все захохотали, а Петька показал мне язык и запрыгал на стуле.
      — Петя, уймись. Сейчас мы послушаем, что ты написал, — сказала Татьяна Евгеньевна. — А тебе, Вова, есть над чем подумать.
      Я сел, а Петька встал. И провозгласил:
      — «У моего друга безумно красивое лицо! Он потрясающе сложён, умён и силён. И это сразу заметно. У него длинные крепкие пальцы, стальные мускулы, толстая шея и широченные плечи. О голову моего друга можно запросто разбить кирпич. А друг и глазом не моргнёт. Только засмеётся. Мой друг знает всё на свете. Я люблю с ним поговорить о том о сём. То и дело мой друг приходит мне на помощь. И днём, и ночью!..»
      — Вот это друг! — восхитилась Татьяна Евгеньевна. — Позавидуешь! Я бы сама не отказалась от такого супердруга! Ну-ка, ребята, быстренько: кто это?
      Но мы ничего не понимали и недоумевающе переглядывались.
      — А я знаю! Это Сильвестр Сталлоне! — неожиданно выпалила Пустякова.
      Но никто не отреагировал на такую глупость: будет ещё Сталлоне с Петькой болтать о том о сём!
      А Татьяна Евгеньевна всё же уточнила:
      — А друг-то из этого класса?
      — Из этого! — подтвердил Петька. И мы опять стали вытаращивать глаза и вертеться во все стороны.
      — Ладно, Петя, сдаёмся! — наконец сказала учительница. — Кто же герой твоего рассказа?
      Петька потупил глаза и застенчиво произнёс:
      — Это я.

Ирина Пивоварова. О чём думает моя голова

Если вы думаете, что я учусь хорошо, то вы ошибаетесь. Я учусь неважно. Почему-то все считают, что я способная, но ленивая. Я не знаю, способная я или не способная. Но только я точно знаю, что я не ленивая. Я по три часа сижу над задачами. Вот, например, сейчас я сижу и изо всех сил хочу решить задачу. А она не решается. Я говорю маме:

— Мам, а у меня задачка не получается.

— Не ленись, — говорит мама. — Подумай хорошенько, и всё получится. Только хорошенько подумай!

Она уходит по делам. А я беру голову обеими руками и говорю ей:

— Думай, голова. Думай хорошенько… «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Голова, ты почему не думаешь? Ну, голова, ну, думай, пожалуйста! Ну что тебе стоит!

За окном плывёт облачко. Оно лёгонькое, как пух. Вот оно остановилось. Нет, плывёт дальше.

«Голова, о чём ты думаешь?! Как тебе не стыдно!!! Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Люська, наверное, тоже вышла. Она уже гуляет. Если бы она подошла ко мне первая, я бы её, конечно, простила. Но разве она подойдёт, такая вредина?!

«…Из пункта А в пункт Б…» Нет, она не подойдёт. Наоборот, когда я выйду во двор, она возьмёт под руку Лену и будет с ней шептаться. Потом она скажет: «Лен, пошли ко мне, у меня что-то есть». Они уйдут, а потом сядут на подоконник и будут смеяться и грызть семечки.

«…Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» А я что сделаю?.. А я тогда позову Колю, Петьку и Павлика играть в лапту. А она что сделает?.. Ага, она поставит пластинку «Три толстяка». Да так громко, что Коля, Петька и Павлик услышат и побегут просить её, чтобы она дала им послушать. Сто раз слушали, всё им мало! И тогда Люська закроет окно, и они там все будут слушать пластинку.

«…Из пункта А в пункт… в пункт…» А я тогда возьму и запульну чем-нибудь прямо в её окно. Стекло — дзинь! — и разлетится. Пусть знает!

Так. Я уже устала думать. Думай не думай — задача не получается. Просто ужас какая задачка трудная! Вот погуляю немножко и снова стану думать.

Я закрыла задачник и выглянула в окно. Во дворе гуляла одна Люська. Она прыгала в классики. Я вышла во двор и села на лавочку. Люська на меня даже не посмотрела.

— Серёжка! Витька! — закричала сразу Люська.— Идёмте в лапту играть!

Братья Кармановы выглянули в окно.

— У нас горло, — хрипло сказали оба брата. — Нас не пустят.

— Лена! — закричала Люська. — Лен! Выходи!

Вместо Лены выглянула её бабушка и погрозила

Люське пальцем.

— Павлик! — закричала Люська.

В окне никто не появился.

— Пе-еть-ка-а! — надсаживалась Люська.

— Девочка, ну что ты орёшь?! — высунулась из форточки чья-то голова. — Больному человеку отдохнуть не дают! Покоя от вас нет! — И голова всунулась обратно в форточку.

Люська украдкой посмотрела на меня и покраснела как рак. Она подёргала себя за косичку. Потом сняла с рукава нитку. Потом посмотрела на дерево и сказала:

— Люсь, давай в классики.

— Давай,— сказала я.

Мы попрыгали в классики, и я пошла домой решать свою задачу. Только я села за стол, пришла мама.

— Ну, как задачка?

— Не получается.

— Но ведь ты уже два часа над ней сидишь! Это просто ужас что такое! Задают детям какие-то головоломки!.. Ну, давай показывай свою задачу! Может, у меня получится? Я всё-таки институт кончала… Так… «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Постой, постой, что-то эта задача мне знакома!.. Послушай, да ведь вы её в прошлый раз вместе с папой решили! Я прекрасно помню!

— Как? — удивилась я. — Неужели?.. Ой, правда, ведь это сорок пятая задача, а нам сорок шестую задали.

Тут мама страшно рассердилась.

— Это возмутительно! — сказала мама.— Это неслыханно! Это безобразие! Где твоя голова?! О чём она только думает?!

Яндекс.Директ

Монопьеса Монолог слепой девушки

Танечка Седых

На сцене стоит два стула. Играет медленная классическая музыка. В зал входит девушка, в плащике, на шее повязан платок, в легких туфлях. Взгляд ее обращен в никуда, видно, что она слепа. Она стоит, переминается с ноги на ногу, садится на один из стульев, потом опять встает, смотрит на часы. Садится опять, наслаждается музыкой. Чувствует, что кто-то к ней подходит. Встает. 

«Это ты? Здравствуй! Я узнала тебя. Ты всегда так мягко и тяжело дышишь и походка у тебя такая плавная, летящая. Сколько жду? Нет, совсем недолго, я пришла минут 15 назад. Ты же знаешь, как я люблю шум фонтана и смех играющих детей на детской площадке. А шелест листвы напоминает мне о чудесных, летних и беззаботных днях моего детства. Наивная? Нет, просто я люблю мечтать и умею радоваться мелочам! Таким как аромат травы и прохлада тумана, прикосновение теплой ладони и мелодия раннего утра, музыка пробуждения. А все остальное для меня не имеет значения. Я научилась чувствовать те вещи, которые нельзя увидеть, которые можно только понять сердцем. Как бы я хотела, чтобы ты ими проникся как и я…Господи, что же я говорю! Мое желание эгоистично! Ты владеешь божественным даром…Что в нем божественного??? Вопрос зрячего человека! Всем людям свойственно не ценить то, что они имеют, и лишь потеряв, страдать. Но только слепые могут сказать тебе, что реальность есть и за рамками видимого. В том самом запахе, мелодии и объятии.  Прости меня… Ты прощаешь меня?…» 

Девушка садится на один из стульев, смотрит мечтательно в пустоту.

«Пройдемся? Или сядем и послушаем, как играет на флейте уличный музыкант? Расскажи мне, как он выглядит! Как я думаю? Я думаю, он похож на Джона Леннона, он одет в поношенный коричневый пиджак с кожаными заплатками на локтях, клетчатую рубашку и брюки с подтяжками… Да, ты прав, так должен был бы быть одет саксофонист.  А рядом с ним лежит черный футляр от его флейты, в который дети насыпали пшена и голуби клюют его прямо из футляра.  Фантазия разыгралась… Зато я могу описать на что похожа мелодия музыканта. Звуки флейты подобны пению птиц весенним утром, они подобны каплям дождя и переливам радуги. Они заставляют мою душу рваться высоко-высоко к небесам! Я просто чувствую, как во мне растет непреодолимое желание подняться на мысочки, вскинуть руки к верху и запеть, запеть, конечно, запеть, только у этой мелодии нет слов, как у меня нет света в глазах… Я не плачу. Просто иногда я чувствую недостаток чего-то. Сама не пойму чего. Да, я научилась воспринимать и чувствовать людей по голосу, по их дыханию, походке. Я легко могу определить цвет кожи, длину волос, рост и цвет глаз говорящего или поющего. Но я трогаю свое лицо, и я не знаю, какое оно. Я как будто потеряна для самой себя…Как закрытая книга. Я могу понюхать, потрогать и услышать все на этом свете. Но я для самой себя останусь загадкой навсегда». 

Девушка хватается за руку, как будто кто-то потрогал ее там. Она опускает вторую руку на первую и гладит воображаемую руку собеседника. 

«Ты взял меня за руку. Твое прикосновение я узнаю из тысячи других. Твоя рука – как путеводная нить, ведущая меня по лабиринту темноты, которая лишь изредка приобретает серый оттенок. Когда? В минуты, когда я плачу. Веришь, слезы как будто смывают эту завесу с моих глаз. Я слушаю музыку…И когда ритм, тональность и слова звучат и сочетаются, когда они находятся на пике взаимной гармонии, это как кульминация, оргазм и у меня из глаз льются слезы. Но это не горькие слезы, не слезы страдания или горечи. Это благодарные слезы, лечащие и успокаивающие. Но что это я все про слёзы….Ты улыбаешься! Я чувствую это, я слышу, как шевелятся твои волосы, как сужаются в улыбке глаза».

Девушка встает, обходит стул, опирается на его спинку, как будто кладет руки на плечи собеседника.

«Мы с тобой сидим так, очень дружно и уютно, держимся за руки, улыбаемся. Это незабываемое ощущение. И искренность и доброту твоей ладони не заменят никакие красочные картинки и разноцветные фломастеры!!!»

Девушка садится на стул опять, и больше уже не встает. Она уже не смотрит на собеседника, она смотрит в зал, как бы пытаясь рассмотреть каждого в зале, но у нее не получается. Музыка играет чуть громче.

«Мимо проходят люди, они улыбаются, потому что ярко светит солнце. Я ощущаю его на лице и теле. Его тепло окутывает все тело, словно пуховое одеяло. Люди радуются голубому небо, солнцу и теплу! Дети бегают босиком по теплому асфальту. А взрослые надевают легкие мокасины и ситцевые платки, развивающиеся на ветерке. А ты знаешь, я очень люблю, когда зимой с неба сыпятся большие хлопья снега. Я чувствую, как они тают у меня на веках и губах, и тогда я верю, что я принадлежу этому миру. Наравне с солнцем, небом, птицами и песнями. Каждый человек, каждая фенечка и грушенька по-своему приспосабливается к огромному миру вокруг нас. Я – его частичка, незрячая, но верящая, что благодаря силе любви ко всему живому, ко всему, что поет, пахнет и греет, я тонко чувствую все палитру и радугу его переплетений…Ты меня понимаешь? Нет, ты же зрячий. Ты меня любишь? Я тоже тебя люблю. И этого для нас достаточно». 

~ 2009

Марина Дружинина. Звоните, вам споют!

В воскресенье мы пили чай с вареньем и слушали радио. Как всегда в это время, радиослушатели в прямом эфире поздравляли своих друзей, родственников, начальников с днём рождения, днём свадьбы или ещё с чем-нибудь знаменательным; рассказывали, какие они расчудесные, и просили исполнить для этих прекрасных людей хорошие песни.

— Ещё один звонок! — в очередной раз ликующе провозгласил диктор. — Алло! Мы слушаем вас! Кого будем поздравлять?

И тут… Я ушам своим не поверил! Раздался голос моего одноклассника Владьки:

— Это говорит Владислав Николаевич Гусев! Поздравляю Владимира Петровича Ручкина, ученика четвёртого класса «Б»! Он получил пятёрку по математике! Первую в этой четверти! И вообще первую! Передайте для него лучшую песню!

— Замечательное поздравление! — восхитился диктор. — Мы присоединяемся к этим тёплым словам и желаем уважаемому Владимиру Петровичу, чтобы упомянутая пятёрка была не последней в его жизни! А сейчас — «Дважды два — четыре»!

Заиграла музыка, а я чуть чаем не поперхнулся. Шутка ли — в честь меня песню поют! Ведь Ручкин — это я! Да ещё и Владимир! Да ещё и Петрович! И вообще, в четвёртом «Б» учусь! Всё совпадает! Всё, кроме пятёрки. Никаких пятёрок я не получал. Никогда. А в дневнике у меня красовалось нечто прямо противоположное.

— Вовка! Неужели ты пятёрку получил?! — Мама выскочила из-за стола и бросилась меня обнимать-целовать. — Наконец-то! Я так мечтала об этом! Что же ты молчал? Скромный какой! А Владик-то — настоящий друг! Как за тебя радуется! Даже по радио поздравил! Пятёрочку надо отпраздновать! Я испеку что-нибудь вкусное! — Мама тут же замесила тесто и начала лепить пирожки, весело напевая: «Дважды два — четыре, дважды два — четыре».

Я хотел крикнуть, что Владик — не друг, а гад! Всё врёт! Никакой пятёрки не было! Но язык совершенно не поворачивался. Как я ни старался. Уж очень мама обрадовалась. Никогда не думал, что мамина радость так действует на мой язык!

— Молодец, сынок! — замахал газетой папа. — Покажи пятёрочку!

— У нас дневники собрали, — соврал я. — Может, завтра раздадут, или послезавтра…

— Ну ладно! Когда раздадут, тогда и полюбуемся! И пойдём в цирк! А сейчас я сбегаю за мороженым для всех нас! — Папа умчался как вихрь, а я кинулся в комнату, к телефону.

Трубку снял Владик.

— Привет! — хихикает. — Радио слушал?

— Ты что, совсем очумел? — зашипел я. — Родители тут голову потеряли из-за твоих дурацких шуток! А мне расхлёбывать! Где я им пятёрку возьму?

— Как это где? — серьёзно ответил Владик. — Завтра в школе. Приходи ко мне прямо сейчас уроки делать.

Скрипя зубами, я отправился к Владику. А что мне ещё оставалось?..

В общем, целых два часа мы решали примеры, задачи… И всё это вместо моего любимого триллера «Арбузы-людоеды»! Кошмар! Ну, Владька, погоди!

На следующий день на уроке математики Алевтина Васильевна спросила:

— Кто хочет разобрать домашнее задание у доски?

Владик ткнул меня в бок. Я ойкнул и поднял руку.

Первый раз в жизни.

— Ручкин? — удивилась Алевтина Васильевна. — Что ж, милости просим!

А потом… Потом случилось чудо. Я всё решил и объяснил правильно. И в моём дневнике заалела гордая пятёрка! Честное слово, я даже не представлял, что получать пятёрки так приятно! Кто не верит, пусть попробует…

В воскресенье мы, как всегда, пили чай и слушали

передачу «Звоните, вам споют». Вдруг радиоприёмник опять затараторил Владькиным голосом:

— Поздравляю Владимира Петровича Ручкина из четвёртого «Б» с пятёркой по русскому языку! Прошу передать для него лучшую песню!

Чего-о-о-о?! Только русского языка мне ещё не хватало! Я вздрогнул и с отчаянной надеждой посмотрел на маму — может, не расслышала. Но её глаза сияли.

— Какой же ты у меня умница! — счастливо улыбаясь, воскликнула мама.

Надежда Тэффи

Счастливая

Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
* * *
Я помню: мне шесть лет, моей сестре — четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня — заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
— Лена! — говорю я громко и весело.- Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади на подножке стоял кондуктор, весь в золоте,- а может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах,- и трубил в золотую трубу:
— Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
— Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
— Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!

Сергей Куцко

ВОЛКИ

Так уж устроена деревенская жизнь, что если и до полудня не выйдешь в лес, не прогуляться по знакомым грибным да ягодным местам, то к вечеру и бежать нечего, всё попрячется.

Так рассудила и одна девушка. Солнце только поднялось до верхушек елей, а в руках уже полное лукошко, далеко забрела, но зато грибы какие! С благодарностью она посмотрела вокруг и только собралась было уходить, как дальние кусты неожиданно вздрогнули и на поляну вышел зверь, глаза его цепко следили за фигурой девушки.

— Ой, собака! — сказала она.

Где-то недалеко паслись коровы, и знакомство в лесу с пастушьей собакой не было им большой неожиданностью. Но встреча с ещё несколькими парами звериных глаз ввела в оцепенение…

“Волки, — мелькнула мысль, — недалеко дорога, бежать…” Да силы исчезли, корзинка невольно выпала из рук, ноги стали ватными и непослушными.

— Мама! — этот внезапный крик приостановил стаю, которая дошла уже до середины поляны. — Люди, помогите! — троекратно пронеслось над лесом.

Как потом рассказывали пастухи: “Мы слышали крики, думали, дети балуются…” Это в пяти километрах от деревни, в лесу!

Волки медленно подступали, впереди шла волчица. Бывает так у этих зверей — волчица становится во главе стаи. Только у неё глаза были не столь свирепы, сколь изучающи. Они словно вопрошали: “Ну что, человек? Что ты сделаешь сейчас, когда нет в твоих руках оружия, а рядом нет твоих сородичей?”

Девушка упала на колени, закрыла глаза руками и заплакала. Внезапно к ней пришла мысль о молитве, словно что-то встрепенулось в душе, словно воскресли слова бабушки, памятные с детства: “Богородицу проси! ”

Девушка не помнила слов молитвы. Осеняя себя крёстным знамением, она просила Матерь Божию, словно свою маму, в последней надежде на заступничество и спасение.

…Когда она открыла глаза, волки, минуя кусты, уходили в лес. Впереди не спеша, опустив голову, шла волчица.

Владимир Железняков «Чучело»

Передо мной мелькал круг из их лиц, а я носилась в нем, точно белка в колесе.

Мне бы надо остановиться и уйти.

Мальчишки набросились на меня.

«За ноги ее! — орал Валька. — За ноги!..»

Они повалили меня и схватили за ноги и за руки. Я лягалась и дрыгалась изо всех сил, но они меня скрутили и вытащили в сад.

Железная Кнопка и Шмакова выволокли чучело, укрепленное на длинной палке. Следом за ними вышел Димка и стал в стороне. Чучело было в моем платье, с моими глазами, с моим ртом до ушей. Ноги сделаны из чулок, набитых соломой, вместо волос торчала пакля и какие-то перышки. На шее у меня, то есть у чучела, болталась дощечка со словами: «ЧУЧЕЛО — ПРЕДАТЕЛЬ».

Ленка замолчала и как-то вся угасла.

Николай Николаевич понял, что наступил предел ее рассказа и предел ее сил.

— А они веселились вокруг чучела, — сказала Ленка. — Прыгали и хохотали:

«Ух, наша красавица-а-а!»

«Дождалась!»

«Я придумала! Я придумала! — Шмакова от радости запрыгала. — Пусть Димка подожжет костер!..»

После этих слов Шмаковой я совсем перестала бояться. Я подумала: если Димка подожжет, то, может быть, я просто умру.

А Валька в это время — он повсюду успевал первым — воткнул чучело в землю и насыпал вокруг него хворост.

«У меня спичек нет», — тихо сказал Димка.

«Зато у меня есть!» — Лохматый всунул Димке в руку спички и подтолкнул его к чучелу.

Димка стоял около чучела, низко опустив голову.

Я замерла — ждала в последний раз! Ну, думала, он сейчас оглянется и скажет: «Ребята, Ленка ни в чем не виновата… Все я!»

«Поджигай!» — приказала Железная Кнопка.

Я не выдержала и закричала:

«Димка! Не надо, Димка-а-а-а!..»

А он по-прежнему стоял около чучела — мне была видна его спина, он ссутулился и казался каким-то маленьким. Может быть, потому, что чучело было на длинной палке. Только он был маленький и некрепкий.

«Ну, Сомов! — сказала Железная Кнопка. — Иди же, наконец, до конца!»

Димка упал на колени и так низко опустил голову, что у него торчали одни плечи, а головы совсем не было видно. Получился какой-то безголовый поджигатель. Он чиркнул спичкой, и пламя огня выросло над его плечами. Потом вскочил и торопливо отбежал в сторону.

Они подтащили меня вплотную к огню. Я, не отрываясь, смотрела на пламя костра. Дедушка! Я почувствовала тогда, как этот огонь охватил меня, как он жжет, печет и кусает, хотя до меня доходили только волны его тепла.

Я закричала, я так закричала, что они от неожиданности выпустили меня.

Когда они меня выпустили, я бросилась к костру и стала расшвыривать его ногами, хватала горящие сучья руками — мне не хотелось, чтобы чучело сгорело. Мне почему-то этого страшно не хотелось!

Первым опомнился Димка.

«Ты что, очумела? — Он схватил меня за руку и старался оттащить от огня. — Это же шутка! Ты что, шуток не понимаешь?»

Я сильная стала, легко его победила. Так толкнула, что он полетел вверх тормашками — только пятки сверкнули к небу. А сама вырвала из огня чучело и стала им размахивать над головой, наступая на всех. Чучело уже прихватилось огнем, от него летели в разные стороны искры, и все они испуганно шарахались от этих искр.

Они разбежались.

А я так закружилась, разгоняя их, что никак не могла остановиться, пока не упала. Рядом со мной лежало чучело. Оно было опаленное, трепещущее на ветру и от этого как живое.

Сначала я лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что пахнет паленым, открыла глаза — у чучела дымилось платье. Я прихлопнула тлеющий подол рукой и снова откинулась на траву.

Потом до меня долетел голос Железной Кнопки.

Послышался хруст веток, удаляющиеся шаги, и наступила тишина.

Лев Толстой Лебеди

Лебеди стадом летели из холодной стороны в тёплые земли. Они летели через море. Они летели день и ночь, и другой день и другую ночь они, не отдыхая, летели над водою. На небе был полный месяц, и лебеди далеко внизу под собой видели синеющую воду. Все лебеди уморились, махая крыльями; но они не останавливались и летели дальше. Впереди летели старые, сильные лебеди, сзади летели те, которые были моложе и слабее. Один молодой лебедь летел позади всех. Силы его ослабели. Он взмахнул крыльями и не мог лететь дальше. Тогда он, распустив крылья, пошёл книзу. Он ближе и ближе спускался к воде; а товарищи его дальше и дальше белелись в месячном свете. Лебедь спустился на воду и сложил крылья. Море всколыхнулось под ним и покачало его. Стадо лебедей чуть виднелось белой чертой на светлом небе. И чуть слышно было в тишине, как звенели их крылья. Когда они совсем скрылись из вида, лебедь загнул назад шею и закрыл глаза. Он не шевелился, и только море, поднимаясь и опускаясь широкой полосой, поднимало и опускало его. Перед зарёй лёгкий ветерок стал колыхать море. И вода плескала в белую грудь лебедя. Лебедь открыл глаза. На востоке краснела заря, и месяц и звёзды стали бледнее. Лебедь вздохнул, вытянул шею и взмахнул крыльями, приподнялся и полетел, цепляя крыльями по воде. Он поднимался выше и выше и полетел один над тёмными всколыхавшимися волнами.

Б.Васильев

«А зори здесь тихие…»

Лизе казалось, что он улыбается. Злилась, ненавидела его и себя и сидела. Она не знала, зачем сидит, как не знала и того, зачем шла сюда. Она почти никогда не плакала, потому что была одинока и привыкла к этому, и теперь ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее пожалели. Чтобы говорили ласковые слова, гладили по голове, утешали и – в этом она себе не признавалась – может быть, даже поцеловали. Но не могла же она сказать, что последний раз ее поцеловала мама пять лет назад и что этот поцелуй нужен ей сейчас как залог того прекрасного завтрашнего дня, ради которого она жила на земле.

– Иди спать, – сказал он. – Я устал, мне рано ехать.

И зевнул. Длинно, равнодушно, с завыванием. Лиза, кусая губы, метнулась вниз, больно ударилась коленкой и вылетела во двор, с силой хлопнув дверью.

Утром она слышала, как отец запрягал казенного Дымка, как гость прощался с матерью, как скрипели ворота. Лежала, прикидываясь спящей, а из-под закрытых век ползли слезы.

В обед вернулся подвыпивший отец. Со стуком высыпал из шапки на стол колючие куски синеватого колотого сахара, сказал с удивлением:

– А он птица, гость-то наш! Сахару велел нам отпустить, во как. А мы его в сельпе-то совсем уж год не видали. Целых три кило сахару!..

Потом он замолчал, долго хлопал себя по карманам и из кисета достал измятый клочок бумаги:

– Держи.

«Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь. В августе приезжай: устрою в техникум с общежитием».

Подпись и адрес. И больше ничего – даже привета.

Через месяц умерла мать. Всегда угрюмый отец теперь совсем озверел, пил втемную, а Лиза по-прежнему ждала завтрашнего дня, покрепче запирая на ночь двери от отцовских дружков. Но отныне этот завтрашний день прочно был связан с августом, и, слушая пьяные крики за стеной, Лиза в тысячный раз перечитывала затертую до дыр записку.

Но началась война, и вместо города Лиза попала на оборонные работы. Все лето рыла окопы и противотанковые укрепления, которые немцы аккуратно обходили, попадала в окружения, выбиралась из них и снова рыла, с каждым разом все дальше и дальше откатываясь на восток. Поздней осенью она оказалась где-то за Валдаем, прилепилась к зенитной части и поэтому бежала сейчас на 171-й разъезд…

Васков понравился Лизе сразу: когда стоял перед их строем, растерянно моргая еще сонными глазами. Понравились его твердое немногословие, крестьянская неторопливость и та особая, мужская основательность, которая воспринимается всеми женщинами как гарантия незыблемости семейного очага. А случилось так, что вышучивать коменданта стали все: это считалось хорошим тоном. Лиза не участвовала в подобных разговорах, но когда всезнающая Кирьянова со смехом объявила, что старшина не устоял перед роскошными прелестями квартирной хозяйки, Лиза вдруг вспыхнула:

– Неправда это!..

– Влюбилась! – торжествующе ахнула Кирьянова. – Втюрилась наша Бричкина, девочки! В душку военного втюрилась!

– Бедная Лиза! – громко вздохнула Гурвич. Тут все загалдели, захохотали, а Лиза разревелась и убежала в лес.

Плакала на пеньке, пока ее не отыскала Рита Осянина.

– Ну чего ты, дурешка? Проще жить надо. Проще, понимаешь?

Но Лиза жила, задыхаясь от застенчивости, а старшина – от службы, и никогда бы им и глазами-то не столкнуться, если бы не этот случай. И поэтому Лиза летела через лес как на крыльях.

«После споем с тобой, Лизавета, – сказал старшина. – Вот выполним боевой приказ и споем…»

Лиза думала о его словах и улыбалась, стесняясь того могучего незнакомого чувства, что нет-нет да и шевелилось в ней, вспыхивая на упругих щеках. И, думая о нем, она проскочила мимо приметной сосны, а когда у болота вспомнила    помнила о слегах, возвращаться уже не хотелось. Здесь достаточно было бурелома, и Лиза быстро выбрала подходящую жердь.

Перед тем как лезть в дряблую жижу, она затаенно прислушалась, а потом деловито сняла с себя юбку.

Привязав ее к вершине шеста, заботливо подоткнула гимнастерку под ремень и, подтянув голубые казенные рейтузы, шагнула в болото.

На этот раз никто не шел впереди, расталкивая грязь.

Жидкое месиво цеплялось за бедра, волоклось за ней, и Лиза с трудом, задыхаясь и раскачиваясь, продвигалась вперед. Шаг за шагом, цепенея от ледяной воды и не спуская глаз с двух сосенок на островке.

Но не грязь, не холод, не живая, дышащая под ногами почва были ей страшны. Страшным было одиночество, мертвая, загробная тишина, повисшая над бурым болотом. Лиза ощущала почти животный ужас, и ужас этот не только не пропадал, а с каждым шагом все больше и больше скапливался в ней, и она дрожала беспомощно и жалко, боясь оглянуться, сделать лишнее движение или хотя бы громко вздохнуть.

Она плохо помнила, как выбралась на островок. Вползла на коленях, ткнулась ничком в прелую траву и заплакала. Всхлипывала, размазывала слезы по толстым щекам, вздрагивая от холода, одиночества и омерзительного страха.

Вскочила – слезы еще текли. Шмыгая носом, прошла островок, прицелилась, как идти дальше, и, не отдохнув, не собравшись с силами, полезла в топь.

Поначалу было неглубоко, и Лиза успела успокоиться и даже повеселела. Последний кусок оставался и, каким бы трудным он ни был, дальше шла суша, твердая, родная земля с травой и деревьями. И Лиза уже думала, где бы ей помыться, вспоминала все лужи да бочажки и прикидывала, стоит ли полоскать одежду или уж потерпеть до разъезда. Там ведь совсем пустяк оставался, дорогу она хорошо запомнила, со всеми поворотами, и смело рассчитывала за час-полтора добежать до своих.

Идти труднее стало, топь до колен добралась, но теперь с каждым шагом приближался тот берег, и Лиза уже отчетливо, до трещинок видела пень, с которого старшина тогда в болото сиганул. Смешно сиганул, неуклюже: чуть на ногах устоял.

И Лиза опять стала думать о Васкове и даже заулыбалась. Споют они, обязательно даже споют, когда выполнит комендант боевой приказ и вернется опять на разъезд. Только схитрить придется, схитрить и выманить его вечером в лес. А там… Там посмотрим, кто сильнее: она или квартирная хозяйка, у которой всего-то достоинств, что под одной крышей со старшиной…

Огромный бурый пузырь вспучился перед ней. Это было так неожиданно, так быстро и так близко от нее, что Лиза, не успев вскрикнуть, инстинктивно рванулась в сторону. Всего на шаг в сторону, а ноги сразу потеряли опору, повисли где-то в зыбкой пустоте, и топь мягкими тисками сдавила бедра. Давно копившийся ужас вдруг разом выплеснулся наружу, острой болью отдавшись в сердце. Пытаясь во что бы то ни стало удержаться, выкарабкаться на тропу, Лиза всей тяжестью навалилась на шест. Сухая жердина звонко хрустнула, и Лиза лицом вниз упала в холодную жидкую грязь.

Земли не было. Ноги медленно, страшно медленно тащило вниз, руки без толку гребли топь, и Лиза, задыхаясь, извивалась в жидком месиве. А тропа была где-то совсем рядом: шаг, полшага от нее, но эти полшага уже невозможно было сделать.

– Помогите!.. На помощь!.. Помогите!..

Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом. Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.

Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.

Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в последний раз увидела его свет – теплый, нестерпимо яркий, как обещание завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и для нее…

Константин Паустовский

Барсучий нос

Озеро около берегов было засыпано ворохами желтых листьев. Их было так много, что мы не могли ловить рыбу. Лески ложились на листья и не тонули.

Приходилось выезжать на старом челне на середину озера, где доцветали кувшинки и голубая вода казалась черной, как деготь.

Там мы ловили разноцветных окуней. Они бились и сверкали в траве, как сказочные японские петухи. Мы вытаскивали оловянную плотву и ершей с глазами, похожими на две маленькие луны. Щуки ляскали на нас мелкими, как иглы, зубами.

Стояла осень в солнце и туманах. Сквозь облетевшие леса были видны далекие облака и синий густой воздух. По ночам в зарослях вокруг нас шевелились и дрожали низкие звезды.

У нас на стоянке горел костер. Мы жгли его весь день и ночь напролет, чтобы отгонять волков, — они тихо выли по дальним берегам озера. Их беспокоили дым костра и веселые человеческие крики.

Мы были уверены, что огонь пугает зверей, но однажды вечером в траве у костра начал сердито сопеть какой-то зверь. Его не было видно. Он озабоченно бегал вокруг нас, шумел высокой травой, фыркал и сердился, но не высовывал из травы даже ушей.

Картошка жарилась на сковороде, от нее шел острый вкусный запах, и зверь, очевидно, прибежал на этот запах.

С нами был маленький мальчик. Ему было всего девять лет, но он хорошо переносил ночевки в лесу и холод осенних рассветов. Гораздо лучше нас, взрослых, он все замечал и рассказывал.

Он был выдумщик, но мы, взрослые, очень любили его выдумки. Мы никак не могли, да и не хотели доказывать ему, что он говорит неправду. Каждый день он придумывал что-нибудь новое: то он слышал, как шептались рыбы, то видел, как муравьи устроили себе паром через ручей из сосновой коры и паутины.

Мы делали вид, что верили ему.

Все, что окружало нас, казалось необыкновенным: и поздняя луна, блиставшая над черными озерами, и высокие облака, похожие на горы розового снега, и даже привычный морской шум высоких сосен.

Мальчик первый услышал фырканье зверя и зашипел на нас, чтобы мы замолчали. Мы притихли. Мы старались даже не дышать, хотя рука невольно тянулась к двустволке, — кто знает, что это мог быть за зверь!

Через полчаса зверь высунул из травы мокрый черный нос, похожий на свиной пятачок. Нос долго нюхал воздух и дрожал от жадности. Потом из травы показалась острая морда с черными пронзительными глазами. Наконец показалась полосатая шкурка.

Из зарослей вылез маленький барсук. Он поджал лапу и внимательно посмотрел на меня. Потом он брезгливо фыркнул и сделал шаг к картошке.

Она жарилась и шипела, разбрызгивая кипящее сало. Мне хотелось крикнуть зверьку, что он обожжется, но я опоздал — барсук прыгнул к сковородке и сунул в нее нос…

Запахло паленой кожей. Барсук взвизгнул и с отчаянным воплем бросился обратно в траву. Он бежал и голосил на весь лес, ломал кусты и плевался от негодования и боли.

На озере и в лесу началось смятение. Без времени заорали испуганные лягушки, всполошились птицы, и у самого берега, как пушечный выстрел, ударила пудовая щука.

Утром мальчик разбудил меня и рассказал, что он сам только что видел, как барсук лечит свой обожженный нос. Я не поверил.

Я сел у костра и спросонок слушал утренние голоса птиц. Вдали посвистывали белохвостые кулики, крякали утки, курлыкали журавли на сухих болотах — мшарах, плескались рыбы, тихо ворковали горлинки. Мне не хотелось двигаться.

Мальчик тянул меня за руку. Он обиделся. Он хотел доказать мне, что он не соврал. Он звал меня пойти посмотреть, как лечится барсук.

Я нехотя согласился. Мы осторожно пробрались в чащу, и среди зарослей вереска я увидел гнилой сосновый пень. От него тянуло грибами и йодом.

Около пня, спиной к нам, стоял барсук. Он расковырял пень и засунул в середину пня, в мокрую и холодную труху, обожженный нос.

Он стоял неподвижно и холодил свой несчастный нос, а вокруг бегал и фыркал другой маленький барсучок. Он волновался и толкал нашего барсука носом в живот. Наш барсук рычал на него и лягался задними пушистыми лапами.

Потом он сел и заплакал. Он смотрел на нас круглыми и мокрыми глазами, стонал и облизывал своим шершавым языком больной нос. Он как будто просил о помощи, но мы ничем не могли ему помочь.

Через год я встретил на берегах этого же озера барсука со шрамом на носу. Он сидел у воды и старался поймать лапой гремящих, как жесть, стрекоз. Я помахал ему рукой, но он сердито чихнул в мою сторону и спрятался в зарослях брусники.

С тех пор я его больше не видел.

«Письмо Богу»

Это произошло в конце XIX столетия. Петербург. Канун Рождества. С залива дует холодный пронизывающий ветер. Сыплет мелкий колючий снег. Цокают копыта лошадей по булыжной мостовой, хлопают двери магазинов — делаются последние покупки перед праздником. Все торопятся побыстрее добраться до дома.
Только маленький мальчик медленно бредет по заснеженной улице.

Он то и дело достает из карманов ветхого пальто озябшие покрасневшиеруки и пытается согреть их своим дыханием. Затем снова засовывает их поглубже в карманы и идет дальше. Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом крендели и баранки.
Дверь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше.
Незаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше. Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь.
Старый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться. Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика.
— Дяденька, дяденька, мне надо написать письмо! — быстро проговорил мальчик.
— А деньги у тебя есть? — строго спросил писарь.
Мальчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. 6 января. Господину…»
 Как фамилия господина?
— Это не господин, — пробормотал мальчик, еще не до конца веря своей удаче.
— Ах, это дама? — улыбнувшись, спросил писарь.
— Нет-нет! — быстро проговорил мальчик.
 Так кому же ты хочешь написать письмо? — удивился старик.
— Иисусу.
 Как ты смеешь насмехаться над пожилым человеком? — возмутился писарь и хотел указать мальчику на дверь. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества. Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил:
— А что ты хочешь написать Иисусу?
— Моя мама всегда учила меня просить помощи у Бога, когда трудно. Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, — мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. — А вчера она уснула, и я никак  не могу ее разбудить. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, — он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы.
— А как ты ее будил? — спросил старик, поднявшись из-за своего стола.
— Я ее целовал.
— А она дышит?
— Что ты, дяденька, разве во сне дышат?
— Иисус Христос уже получил твое письмо, — сказал старик, обнимая мальчика за плечи. —Он велел мне заботиться о тебе, а твою маму забрал к себе.
Старый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином. Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня».

Борис ГАНАГО

Б. Екимов. “Говори, мама, говори…”

По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала:
загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!
Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? Целую. Будь-будь!
А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду.
Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.
Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг…
Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.
— Кидаю умом, не накину… — жаловалась она соседке. — Ехать, не ехать?.. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Тепло-растепло. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.
Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.
Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон.
— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…
Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.
Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?
Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.
Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут.
Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся.
Вот и думала: ехать, не ехать?.. А тут еще телефон привезли на подмогу — “мобилу”. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.
Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец. Вопросы есть? Вот и хорошо. Целую. Будь-будь.
Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла.
В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. Теперь появился “мобильный”. И то слава богу.
— Мама! Слышишь меня?! Живая-здоровая? Молодец. Целую.
Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.
— Это что за страсть такая… — ворчала старая женщина. — Не телефон, свиристелка. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут…
А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.
— Мама, слышишь меня?
— Слышу, слышу… Это ты, доча? А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Живая. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?
— Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу, а не про козиные морды. Мы же тебе объясняли: тариф.
— Прости Христа ради, — опомнилась старая женщина. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном.
Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей… И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда.
Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.
Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.
Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.
Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Онг-онг… онг-онг… — слышалось порой. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.
Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище.
Неловко начался день, да так и пошел не в лад.
Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.
— Здравствуй, моя доча, здравствуй. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. — Не то нога подыграла, а может, склизь. Где, где… — подосадовала она. — Во дворе. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины…
— Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину.
— А я тебе о чем и толкую. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска…
— Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?
— Вроде бы не сломала, — все поняла старая женщина. — Прикладаю капустный лист.
На том и закончился с дочерью разговор. Остальное самой себе пришлось досказывать: “Чего болит, не болит… Все у меня болит, каждая косточка. Такая жизнь позади…”
И, отгоняя горькие мысли, старая женщина занялась привычными делами во дворе и в доме. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.
В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины:
— Болят ваши косточки?..
Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой:
— Болят, моя доча…
— Ноют руки и ноги?.. — словно угадывая и зная судьбу, спрашивал добрый голос.
— Спасу нет… Молодые были, не чуяли. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят…
— Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.
— Заболит, моя доча… Век на горбу таскала чувалы да вахли с соломой. Как не болеть… Такая жизнь…
Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.
Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.
Старая женщина даже всплакнула, ругая себя: “Овечка глупая… Чего ревешь?..” Но плакалось. И от слез вроде бы стало легче.
И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась:
— Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча…
Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:
— Говори, мама, говори…
— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..
В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.
— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…

Владимир Тендряков.

Хлеб для собаки

Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке.

У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке.

Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась.

— Что это у неё шерсть так растет? — спросил я.

Отец помолчал, нехотя пояснил:

— Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет.

И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал.

На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая…

Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения.

— Иди… Да иди же. Не бойся.

Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла.

После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок — и… ни куска, ни собаки.

На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог.

То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности.

Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности.

Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить.

Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть.

Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни.

В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя.

Виталий Закруткин. Матерь человеческая

В эту сентябрьскую ночь небо вздрагивало, билось в частой дрожи, багряно светилось, отражая полыхавшие внизу пожары, и не было на нем видно ни луны, ни звезд. Над глухо гудящей землей громыхали ближние и дальние пушечные залпы. Все вокруг было залито неверным, тусклым медно-красным светом, отовсюду слышалось зловещее урчание, и со всех сторон наползали невнятные, пугающие шумы…

Прижавшись к земле, Мария лежала в глубокой борозде. Над ней, едва различимая в смутном полумраке, шуршала, покачивала высохшими метелками густая чаща кукурузы. Кусая от страха губы, закрыв уши руками, Мария вытянулась в ложбине борозды. Ей хотелось втиснуться в затвердевшую, поросшую травой пахоту, укрыться землей, чтоб не видеть и не слышать того, что творилось сейчас на хуторе.

Она легла на живот, уткнулась лицом в сухую траву. Но долго лежать так ей было больно и неудобно — беременность давала о себе знать. Вдыхая горьковатый запах травы, она повернулась на бок, полежала немного, потом легла на спину. Вверху, оставляя огненный след, гудя и высвистывая, проносились реактивные снаряды, зелеными и красными стрелами пронзали небо трассирующие пули. Снизу, от хутора, тянулся тошнотворный, удушливый запах дыма и гари.

— Господи, — всхлипывая, шептала Мария, — пошли мне смерть, господи… Нет у меня больше сил… не могу я… пошли мне смерть, прошу тебя, боже…

Она поднялась, стала на колени, прислушалась. «Будь что будет, подумала она в отчаянии, — лучше помереть там, со всеми». Подождав немного, оглядываясь по сторонам, как затравленная волчица, и ничего не видя в алом, шевелящемся мраке, Мария поползла на край кукурузного поля. Отсюда, с вершины покатого, почти неприметного холма, хутор был хорошо виден. До него было километра полтора, не больше, и то, что увидела Мария, пронизало ее смертным холодом.

Все тридцать домов хутора горели. Колеблемые ветром косые языки пламени прорывались сквозь черные клубы дыма, вздымали к потревоженному небу густые россыпи огненных искр. По освещенной заревом пожара единственной хуторской улице неторопливо ходили немецкие солдаты с длинными пылающими факелами в руках. Они протягивали факелы к соломенным и камышовым крышам домов, сараев, курятников, не пропуская на своем пути ничего, даже самого завалящего катушка или собачьей конуры, и следом за ними вспыхивали новые космы огня, и к небу летели и летели красноватые искры.

Два сильных взрыва потрясли воздух. Они следовали один за другим на западной стороне хутора, и Мария поняла, что немцы взорвали новый кирпичный коровник, построенный колхозом перед самой войной.

Всех оставшихся в живых хуторян — их вместе с женщинами и детьми было человек сто — немцы выгнали из домов и собрали на открытом месте, за хутором, там, где летом был колхозный ток. На току, подвешенный на высоком столбе, раскачивался керосиновый фонарь. Его слабый, мигающий свет казался едва заметной точкой. Мария хорошо знала это место. Год тому назад, вскоре после начала войны, она вместе с женщинами из своей бригады ворошила на току зерно. Многие плакали, вспоминая ушедших на фронт мужей, братьев, детей. Но война им казалась далекой, и не знали они тогда, что ее кровавый вал докатится до их неприметного, малого, затерянного в холмистой степи хутора. И вот в эту страшную сентябрьскую ночь на их глазах догорал родной хутор, а сами они, окруженные автоматчиками, стояли на току, словно отара бессловесных овец на тырле, и не знали, что их ждет…

Сердце Марии колотилось, руки дрожали. Она вскочила, хотела кинуться туда, на ток, но страх остановил ее. Попятившись, она снова приникла к земле, впилась зубами в руки, чтобы заглушить рвущийся из груди истошный крик. Так Мария лежала долго, по-детски всхлипывая, задыхаясь от едкого, ползущего на холм дыма.

Хутор догорал. Стали стихать орудийные залпы. В потемневшем небе послышался ровный гул летящих куда-то тяжелых бомбардировщиков. Со стороны тока Мария услышала надрывный женский плач и короткие, злые выкрики немцев. Сопровождаемая солдатами-автоматчиками нестройная толпа хуторян медленно двинулась по проселочной дороге. Дорога пролегала вдоль кукурузного поля совсем близко, метрах в сорока.

Мария затаила дыхание, приникла грудью к земле. «Куда ж они их гонят? — билась в ее воспаленном мозгу лихорадочная мысль. — Неужто расстреливать будут? Там же малые дети, ни в чем не повинные женщины…» Широко открыв глаза, она смотрела на дорогу. Толпа хуторян брела мимо нее. Три женщины несли на руках грудных детей. Мария узнала их. Это были две ее соседки, молодые солдатки, мужья которых ушли на фронт перед самым приходом немцев, а третья — эвакуированная учительница, она родила дочку уже здесь, на хуторе. Дети повзрослее ковыляли по дороге, держась за подолы материнских юбок, и Мария узнала и матерей и детей… Неуклюже прошагал на своих самодельных костылях дядя Корней, ногу ему отняли еще в ту германскую войну. Поддерживая друг друга, шли двое ветхих стариков-вдовцов, дед Кузьма и дед Никита. Они каждое лето сторожили колхозную бахчу и не раз угощали Марию сочными, прохладными арбузами. Хуторяне шли тихо, и лишь только кто-нибудь из женщин начинал громко, навзрыд плакать, к ней тотчас же подходил немец в каске, ударами автомата сбивал ее с ног. Толпа останавливалась. Ухватив упавшую женщину за ворот, немец поднимал ее, быстро и сердито лопотал что-то, указывая рукой вперед…

Всматриваясь в странный светящийся полумрак, Мария узнавала почти всех хуторян. Они шли с корзинками, с ведрами, с мешками за плечами, шли, повинуясь коротким окрикам автоматчиков. Никто из них не говорил ни слова, в толпе слышался только плач детей. И лишь на вершине холма, когда колонна почему-то задержалась, раздался душераздирающий вопль:

— Сволочи! Пала-а-чи! Фашистские выродки! Не хочу я вашей Германии! Не буду вашей батрачкой, гады!

Мария узнала голос. Кричала пятнадцатилетняя Саня Зименкова, комсомолка, дочка ушедшего на фронт хуторского тракториста. До войны Саня училась в седьмом классе, проживала в школьном интернате в далеком районном центре, но школа уже год не работала, Саня приехала к матери и осталась на хуторе.

— Санечка, чего это ты? Замолчи, доченька! — запричитала мать. Прошу тебя, замолчи! Убьют они тебя, деточка моя!

— Не буду молчать! — еще громче крикнула Саня. — Пускай убивают, бандиты проклятые!

Мария услышала короткую автоматную очередь. Хрипло заголосили женщины. Лающими голосами закаркали немцы. Толпа хуторян стала удаляться и скрылась за вершиной холма.

На Марию навалился липкий, холодный страх. «Это Саню убили», молнией обожгла ее страшная догадка. Она подождала немного, прислушалась. Человеческих голосов нигде не было слышно, только где-то в отдалении глуховато постукивали пулеметы. За перелеском, восточное хутора, то здесь, то там вспыхивали осветительные ракеты. Они повисали в воздухе, освещая мертвым желтоватым светом изуродованную землю, а через две-три минуты, истекая огненными каплями, гасли. На востоке, в трех километрах от хутора, проходил передний край немецкой обороны. Вместе с другими хуторянами Мария была там: немцы гоняли жителей рыть окопы и ходы сообщения. Извилистой линией они вились по восточному склону холма. Уже много месяцев, страшась темноты, немцы по ночам освещали линию своей обороны ракетами, чтобы вовремя заметить цепи атакующих советских солдат. А советские пулеметчики — Мария не раз видела это трассирующими пулями расстреливали вражеские ракеты, рассекали их, и они, угасая, падали на землю. Так было и сейчас: со стороны советских окопов затрещали пулеметы, и зеленые черточки пуль устремились к одной ракете, ко второй, к третьей и погасили их…

«Может, Саня живая? — подумала Мария. Может, ее только ранили и она, бедненькая, лежит на дороге, истекает кровью?» Выйдя из гущины кукурузы, Мария осмотрелась. Вокруг — никого. По холму тянулся пустой затравевший проселок. Хутор почти догорел, лишь кое-где еще вспыхивало пламя, да над пепелищем мельтешили искры. Прижимаясь к меже на краю кукурузного поля, Мария поползла к тому месту, откуда, как ей казалось, она слышала крик Сани и выстрелы. Ползти было больно и трудно. На меже сбились согнанные ветрами жесткие кусты перекати-поля, они кололи коленки и локти, а Мария была босиком, в одном старом ситцевом платье. Так, раздетой, она минувшим утром, на рассвете, убежала с хутора и теперь проклинала себя за то, что не взяла пальто, платок и не надела чулки и туфли.

Ползла она медленно, полуживая от страха. Часто останавливалась, вслушивалась в глухие, утробные звуки дальней стрельбы и снова ползла. Ей казалось, что все вокруг гудит: и небо, и земля, и что где-то в самых недоступных глубинах земли тоже не прекращается это тяжкое, смертное гудение.

Саню она нашла там, где и думала. Девочка лежала, распростертая, в кювете, раскинув худые руки и неудобно подогнув под себя босую левую ногу. Еле различая в зыбком мраке ее тело, Мария прижалась к ней, щекой ощутила липкую влажность на теплом плече, приложила ухо к маленькой, острой груди. Сердце девочки билось неровно: то замирало, то колотилось в порывистых толчках. «Живая!» — подумала Мария.

Оглядевшись, она поднялась, взяла Саню на руки и побежала к спасительной кукурузе. Короткий путь показался ей бесконечным. Она спотыкалась, дышала хрипло, боясь, что вот сейчас уронит Саню, упадет и больше не поднимется. Уже ничего не видя, не понимая, что вокруг нее жестяным шелестом шумят сухие стебли кукурузы, Мария опустилась на колени и потеряла сознание…

Очнулась она от надрывного стона Сани. Девочка лежала под ней, захлебываясь от заполнившей рот крови. Кровь залила лицо Марии. Она вскочила, подолом платья протерла глаза, прилегла рядом с Саней, приникла к ней всем телом.

— Саня, деточка моя, — шептала Мария, давясь слезами, — открой глазки, дите мое бедное, сиротиночка моя… Открой свои глазоньки, промолви хоть одно словечко…

Дрожащими руками Мария оторвала кусок своего платья, приподняла Санину голову, стала вытирать клочком застиранного ситца рот и лицо девочки. Прикасалась к ней бережно, целовала солоноватый от крови лоб, теплые щеки, тонкие пальцы покорных, безжизненных рук.

В груди у Сани хрипело, хлюпало, клокотало. Поглаживая ладонью детские, с угловатыми колонками ноги девочки, Мария с ужасом почувствовала, как холодеют под ее рукой узкие ступни Сани.

— Прокинься, деточка, — стала молить она Саню. — Прокинься, голубочка… Не умирай, Санечка… Не оставляй меня одну… Это я с тобой, тетя Мария. Слышишь, деточка? Мы же с тобой только двое остались, только двое…

Над ними однообразно шелестела кукуруза. Утихли пушечные залпы. Потемнело небо, лишь где-то далеко, за лесом, еще содрогались красноватые отсветы пламени. Наступил тот предутренний час, когда убивающие друг друга тысячи людей — и те, кто, подобно серому смерчу, несся на восток, и те, кто грудью своей сдерживал движение смерча, уморились, устали корежить землю минами и снарядами и, одуревшие от грохота, дыма и копоти, прекратили страшную свою работу, чтобы отдышаться в окопах, отдохнуть немного и вновь начать трудную, кровавую жатву…

Саня умерла на рассвете. Как ни старалась Мария согреть смертельно раненную девочку своим телом, как ни прижималась к ней горячей своей грудью, как ни обнимала ее — ничего не помогло. Похолодели Санины руки и ноги, замолкло хриплое клокотание в горле, и вся она стала застывать.

Мария закрыла Сане чуть приоткрытые веки, сложила на груди исцарапанные, со следами крови и лиловых чернил на пальцах, одеревеневшие руки и молча села рядом с мертвой девочкой. Сейчас, в эти минуты, тяжкое, неутешное горе Марии — смерть мужа и малого сына, два дня назад повешенных немцами на старой хуторской яблоне, — как бы уплыло, заволоклось туманом, сникло перед лицом этой новой смерти, и Мария, пронзенная острой внезапной мыслью, поняла, что ее горе только невидимая миру капля в той страшной, широкой реке горя людского, черной, озаренной пожарами реке, которая, затапливая, руша берега, разливалась все шире и шире и все быстрее стремилась туда, на восток, отдаляя от Марии то, чем она жила на этом свете все свои недолгие двадцать девять лет…

Борис Ганаго

ЗЕРКАЛО

Точка, точка, запятая,

Минус, рожица кривая.

Палка, палка, огуречик —

Вот и вышел человечек.

С этим стишком Надя закончила рисунок. Потом, боясь, что её не поймут, подписала под ним: “Это я”. Она внимательно осмотрела своё творение и решила, что ему чего-то не хватает.

Юная художница подошла к зеркалу и стала разглядывать себя: что ещё нужно дорисовать, чтобы любой мог понять, кто изображён на портрете?

Надя очень любила наряжаться и вертеться перед большим зеркалом, пробовала разные причёски. На этот раз девочка примерила мамину шляпку с вуалью.

Ей захотелось выглядеть загадочной и романтичной, как длинноногие девушки, показывающие моды по телевизору. Надя представила себя взрослой, бросила в зеркало томный взгляд и попробовала пройтись походкой манекенщицы. Получилось не очень красиво, а когда она резко остановилась, шляпа съехала ей на нос.

Хорошо, что никто не видел её в этот момент. Вот бы посмеялись! В общем, быть манекенщицей ей совсем не понравилось.

Девочка сняла шляпу, и тут её взгляд упал на бабушкину шапочку. Не удержавшись, она примерила её. И замерла, сделав удивительное открытие: как две капли воды она была похожа на свою бабулю. Только морщин у неё пока не было. Пока.

Теперь Надя знала, какой она станет через много лет. Правда, это будущее казалось ей очень далёким…

Наде стало понятно, почему бабушка так любит её, почему с нежной грустью наблюдает за её шалостями и украдкой вздыхает.

Раздались шаги. Надя торопливо положила шапку на место и побежала к дверям. На пороге она встретила… саму себя, только не такую резвую. А вот глаза были совсем такие же: по-детски удивленные и радостные.

Наденька обняла себя будущую и тихо спросила:

— Бабушка, а правда, что в детстве ты была мной?

Бабушка помолчала, потом загадочно улыбнулась и достала с полки старинный альбом. Перелистав несколько страниц, она показала фотографию маленькой девочки, очень похожей на Надю.

— Вот какой я была.

— Ой, и правда, ты похожа на меня! – в восторге воскликнула внучка.

— А может, это ты похожа на меня? – лукаво прищурившись, спросила бабушка.

— Это не важно, кто на кого похож. Главное – похожи, – не уступала малышка.

— Разве не важно? А ты посмотри, на кого была похожа я…

И бабушка стала листать альбом. Каких там только не было лиц. И каких лиц! И каждое было по-своему красиво. Покой, достоинство и тепло, излучаемые ими, притягивали взгляд. Надя заметила, что все они – маленькие дети и седые старики, юные дамы и подтянутые военные – были чем-то похожи друг на друга… И на неё.

— Расскажи мне о них, – попросила девочка.

Бабушка прижала к себе свою кровинку, и заструился рассказ об их роде, идущем из давних веков.

Уже подошло время мультиков, но девочке не захотелось их смотреть. Она открывала что-то удивительное, бывшее давно, но живущее в ней.

А ты знаешь историю своих дедов, прадедов, историю своего рода? Может быть, эта история и есть твоё зеркало?

Драгунский «Тайное становится явным

Я услышал, как мама в коридоре сказала кому-то:

— Тайное всегда становится явным.

И когда она вошла в комнату, я спросил:

— Что это значит, мама: «Тайное становится явным»?

— А это значит, что если кто поступает нечестно, все равно про него это узнают, и будет ему очень стыдно, и он понесет наказание, — сказала мама. — Понял?.. Ложись-ка спать!

Я вычистил зубы, лег спать, но не спал, а все время думал: как же так получается, что тайное становится явным? И я долго не спал, а когда проснулся, было утро, папа был уже на работе, и мы с мамой были одни. Я опять почистил зубы и стал завтракать.

Сначала я съел яйцо. Это было еще терпимо, потому что я выел один желток, а белок раскромсал со скорлупой так, чтобы его не было видно. Но потом мама принесла целую тарелку манной каши.

— Ешь! — сказала мама. — Безо всяких разговоров!

Я сказал:

— Видеть не могу манную кашу!

Но мама закричала:

— Посмотри, на кого ты стал похож! Вылитый Кощей! Ешь. Ты должен поправиться.

Я сказал:

— Я ею давлюсь!

Тогда мама села со мной рядом, обняла меня за плечи и ласково спросила:

— Хочешь, пойдем с тобой в Кремль?

Ну еще бы… Я не знаю ничего красивее Кремля. Я там был в Грановитой палате и в Оружейной, стоял возле царь-пушки и знаю, где сидел Иван Грозный. И еще там очень много интересного. Поэтому я быстро ответил маме:

— Конечно, хочу в Кремль! Даже очень!

Тогда мама улыбнулась:

— Ну вот, съешь всю кашу, и пойдем. А я пока посуду вымою. Только помни — ты должен съесть все до дна!

И мама ушла на кухню. А я остался с кашей наедине. Я пошлепал ее ложкой. Потом посолил. Попробовал — ну, невозможно есть! Тогда я подумал, что, может быть, сахару не хватает? Посыпал песку, попробовал… Еще хуже стало. Я не люблю кашу, я же говорю.

А она к тому же была очень густая. Если бы она была жидкая, тогда другое дело, я бы зажмурился и выпил ее. Тут я взял и долил в кашу кипятку. Все равно было скользко, липко и противно.

Главное, когда я глотаю, у меня горло само сжимается и выталкивает эту кашу обратно. Ужасно обидно! Ведь в Кремль-то хочется! И тут я вспомнил, что у нас есть хрен. С хреном, кажется, все можно съесть! Я взял и вылил в кашу всю баночку, а когда немножко попробовал, у меня сразу глаза на лоб полезли и остановилось дыхание, и я, наверно, потерял сознание, потому что взял тарелку, быстро подбежал к окну и выплеснул кашу на улицу. Потом сразу вернулся и сел за стол.

В это время вошла мама. Она сразу посмотрела на тарелку и обрадовалась:

— Ну что за Дениска, что за парень-молодец! Съел всю кашу до дна! Ну, вставай, одевайся, рабочий народ, идем на прогулку в Кремль! — И она меня поцеловала.

В эту же минуту дверь открылась, и в комнату вошел милиционер. Он сказал:

— Здравствуйте! — и подбежал к окну, и поглядел вниз. — А еще интеллигентный человек.

— Что вам нужно? — строго спросила мама.

— Как не стыдно! — Милиционер даже стал по стойке «смирно». — Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!

— Не клевещите. Ничего я не выливаю!

— Ах не выливаете?! — язвительно рассмеялся милиционер. И, открыв дверь в коридор, крикнул: — Пострадавший!

И вот к нам вошел какой-то дяденька.

Я как на него взглянул, так сразу понял, что в Кремль я не пойду.

На голове у этого дяденьки была шляпа. А на шляпе наша каша. Она лежала почти в середине шляпы, в ямочке, и немножко по краям, где лента, и немножко за воротником, и на плечах, и на левой брючине. Он как вошел, сразу стал мекать:

— Главное, я иду фотографироваться… И вдруг такая история… Каша… мм… манная… Горячая, между прочим, сквозь шляпу и то… жжет… Как же я пошлю свое… мм… фото, когда я весь в каше?!

Тут мама посмотрела на меня, и глаза у нее стали зеленые, как крыжовник, а уж это верная примета, что мама ужасно рассердилась.

— Извините, пожалуйста, — сказала она тихо, — разрешите, я вас почищу, пройдите сюда!

И они все трое вышли в коридор.

А когда мама вернулась, мне даже страшно было на нее взглянуть. Но я себя пересилил, подошел к ней и сказал:

— Да, мама, ты вчера сказала правильно. Тайное всегда становится явным!

Мама посмотрела мне в глаза. Она смотрела долго-долго и потом спросила:

— Ты это запомнил на всю жизнь? И я ответил:

— Да.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Новое и интересное на сайте:

  • Тэффи экзамен краткое содержание для читательского дневника
  • Тэффи экзамен конспект урока
  • Тэффи экзамен живая классика читать
  • Тэффи экзамен год написания
  • Тэффи экзамен вопросы по произведению

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии