Текст Т. Тэсс для написания сочинения ЕГЭ задание 27 к дому подъехала машина оттуда вышли девушка по русскому языку 11 класс работа №2 статград от 27 октября 2022 года.
Посмотреть варианты ЕГЭ 2023 с этим текстом
Проблема текста
1) Проблема силы материнской любви. (В чём заключается материнская любовь? Какова сила материнской любви? На что способна материнская любовь?)
2) Проблема влияния искусства на человека (Какое влияние искусство оказывает на человека?)
3) Проблема преодоления жизненных испытаний. (Что даёт человеку возможность справиться с жизненными трудностями, испытаниями?)
4) Проблема роли случайных встреч в нашей жизни. (Какую роль может сыграть одна случайная встреча?)
Текст Т. Тэсс для сочинения ЕГЭ
(1)К дому подъехала машина, оттуда вышли девушка в длинном белом платье и пожилая женщина в тёплом пальто.
(2)Было холодно, с Невы дул ветер, пронзающий и острый, как шпага. (3)Девушка была очень красивая, с нежным овалом лица и серыми сияющими глазами; пепельные её волосы развевал ветер. (4)Она шла к дверям быстро, словно смущалась своей красоты и того, что она одна в снежнобелом платье среди тепло одетых прохожих. (5)У порога она запуталась в длинной юбке и от этого смутилась ещё больше.
(6)Я вошла вслед за ними. (7)Пожилая женщина обернулась, щёки её разрумянились от волнения.
(8)Что-то знакомое почудилось мне в лице. (9)Мать и дочь прошли вперёд и исчезли за одной из дверей этого старого пышного особняка, где сейчас находился Дворец бракосочетаний. (10)Я поднялась по белой лестнице наверх. (11)И спустя некоторое время увидела их фигуры снова.
(12)Девушка стояла посреди зала на ковре, покрывающем блестящий, как озеро, паркет. (13)Рядом с нею был юноша в очках, с длинной шеей и длинными, словно у подростка, руками, с лицом, пожалуй, даже некрасивым, но непередаваемо привлекательным своей спокойной добротой.
(14)У стола человек в тёмном костюме обращался к ним с речью. (15)Слова были умные, торжественные, но, мне показалось, они еле доносились к ним сквозь ликующую музыку их счастья. (16)Зато мать впитывала эти слова всем существом.
(17)Она сидела у стены среди других родственников и гостей, положив на колени широкие красные руки, и смотрела на говорившего не отрываясь, как школьница на учителя. (18)После каждой фразы она растроганно кивала головой, соглашаясь: «Так… так…» (19)Лицо её, залитое слезами, поразило меня своей нежностью и внутренней силой.
(20)И опять мне показалось, что я где-то уже видела её. (21)Вечером мне надо было уезжать в Москву. (22)Перед отъездом я успела зайти в Эрмитаж. (23)И едва я переступила порог тёплого блистающего зала, едва глянули на меня из золота рам любимые полотна, как тотчас же в памяти встал тот Эрмитаж, каким я видела его в дни блокады. (24)Я шла тогда по безлюдным, скованным стужей залам, мимо стен, где леденели пустые рамы, точно покинутые дома, из которых ушли те, кто согревал их теплом жизни.
(25)Люстра, сброшенная взрывной волной, лежала на паркете, как раздавленный цветок. (26)Огромные часы с органом возвышались в углу; стрелки их остановились в тот миг, когда первый фашистский снаряд разорвался над Эрмитажем.
(27)Под каждой рамой было имя великого мастера и название полотна, и я шла мимо пустых рам, вспоминая каждую картину, заставляя память вернуть их хоть на миг в покинутый ими родной дом.
(28)Рядом неслышно шагала женщина, закутанная в тёплое мужское пальто; поверх пальто она накинула на плечи одеяло. (29)В самом начале войны драгоценные коллекции были вывезены из Эрмитажа на восток, но часть наиболее громоздких экспонатов вывезти не удалось; они были упакованы и перенесены в подвалы музея. (30)Хранить их осталась небольшая группа сотрудников, в их числе оказалась и эта женщина.
(31)Тяжёлые взрывы сотрясали здание, раздавался грохот, высокий, пронзительный звон разбитого стекла… (32)Изо дня в день ослабевшие, измученные люди заделывали пробоины в крыше музея, закрывали раны в стенах, из которых сочилась вода, перетаскивали тяжёлые ящики с коллекциями в безопасные укрытия. (33)Женщина, идущая рядом со мной, была бледна и слаба, как росток во тьме: голос её едва слышался, она с трудом передвигала распухшие ноги.
(34)Но глаза, большие блестящие глаза, были полны поразительной силы и света жизни. (35)Идя мимо стен, она, как и я, смотрела на пустые рамы, и я понимала, что она видит в них то же, что вижу я. – (36)Зал Рембрандта… – говорила я тихо, и женщина кивала головой, соглашаясь: «Так… так…» – (37)Вольтер работы Гудона…
(38)А вот тут стоял мраморный Фальконе, каким знала и любила его Мари Анн Колло… (39)Помните? (40)И женщина почти беззвучно соглашалась: «Так… так…» (41)Мы вошли в один из пустынных залов и остановились у заколоченного окна. (42)Ледяной блик светился на полу, покрытом изморозью. (43)Женщина горестно покачала головой.
– (44)Мадонна Литта… – сказала она шёпотом. (45)Она глядела вперёд не мигая. (46)Что видела она? (47)Пылающую синеву неба? (48)Мадонну, в которой столько земной красоты материнства?
(49)И вдруг в измождённом, худом лице женщины, что стояла возле меня, кутаясь в одеяло, я различила тот же поразительный свет утверждения жизни, бесстрашную веру в её торжество.
– (50)Да… – сказала она твёрдо, как бы отвечая сама себе.
– (51)Да! (52)Да! (53)И пошла дальше своей неслышной, слабой походкой, едва переставляя распухшие ноги.
(54)…Я вспомнила всё это, стоя возле великого полотна Леонардо да Винчи, у Мадонны, на коленях которой лежало дитя. (55)Неожиданно перед глазами моими встало лицо матери, глядящей на свою юную дочь в день её свадьбы, – лицо, полное поразившей меня нежности и внутренней силы. (56)Я сразу, как бывает во сне, узнала её. (57)И я мысленно поклонилась ей и поцеловала её руку, большую усталую руку труженицы, что берегла от тьмы и зла драгоценный свет искусства, руку матери, провожающей в жизнь своё дитя.
По Т. Тэсс
* Татьяна Тэсс (псевдоним; настоящее имя – Татьяна Николаевна Сосюра) (1906–1983) – советская писательница, журналист и публицист, многолетняя сотрудница газеты «Известия».
Задания 22-27 к данному тексту
22. Какие из высказываний соответствуют содержанию текста? Укажите номера ответов.
- 1) Героиня-рассказчица не сразу узнала женщину, которую встретила во Дворце бракосочетаний, но, придя в Эрмитаж перед отъездом в Москву, поняла, что эта женщина была одной из тех, кто во время блокады хранил оставшиеся невывезенными экспонаты музея.
- 2) Рассказчица, наблюдая за церемонией бракосочетания, невольно отметила, что слова, которые произносит ведущий церемонии, слишком торжественны, даже напыщенны, поэтому жених и невеста не обращают на них внимания, считая подобные речи глупыми и формальными.
- 3) Несмотря на то что прошло много лет и женщина, работавшая когда-то в блокадном Ленинграде хранителем музея (Эрмитажа), постарела, внутренняя сила, исходящая от неё, осталась прежней.
- 4) Когда рассказчица во время блокады оказалась в Эрмитаже, она была очень рада тому, что, вопреки войне, все экспонаты в музее находятся на своих местах и дают возможность людям прикоснуться к великому искусству, вдохновиться им.
- 5) Рассказчица преклоняется перед женщиной-труженицей, женщинойматерью, которая всеми силами своей души берегла и своего ребёнка, и бесценные предметы искусства.
23. Какие из перечисленных утверждений являются ошибочными? Укажите номера ответов.
- 1) В предложении 9 представлено рассуждение.
- 2) В предложении 13 представлено повествование.
- 3) В предложениях 21, 22 представлено повествование.
- 4) В предложении 34 содержится описание.
- 5) Предложение 49 отвечает на вопросы, сформулированные в предложениях 46–48.
24. Из предложений 29–34 выпишите один фразеологизм.
25. Среди предложений 8–13 найдите такое(-ие), которое(-ые) связано(-ы) с предыдущим(-и) при помощи личного местоимения. Напишите номер(-а) этого(-их) предложения(-ий).
26. «В очерке “Мадонна Литта” Татьяна Тэсс рассказывает об одной встрече, произошедшей уже в послевоенное время, но позволившей героине вспомнить один важный момент из блокадного прошлого. Передать боль рассказчицы, посетившей Эрмитаж во время блокады и увидевшей, что с ним стало, помогает такой троп, как (А) (“точно покинутые дома” в предложении 24, “как раздавленный цветок” в предложении 25). А такое синтаксическое средство, как (Б) (например, в предложении 32), подчёркивает самоотверженность хранителей музея. Стоит отметить, что, хотя повествование связано с воспоминаниями о трудностях, с которыми столкнулись жители Ленинграда во время блокады, оно очень светлое, жизнеутверждающее. Неслучайно автор приводит слова хранительницы музея: такое синтаксическое средство, как (В) (предложения 51, 52), позволяет читателю осознать, насколько велика была внутренняя сила этой женщины – вопреки многочисленным испытаниям, голоду и холоду. А использование в финале текста такого приёма, как (Г) (“руку” в предложении 57), даёт нам возможность символически соединить полное невзгод прошлое и счастливое, мирное настоящее».
Список терминов
- 1) ряды однородных членов предложения
- 2) сравнение
- 3) риторические восклицания
- 4) разговорная и просторечная лексика
- 5) парцелляция
- 6) градация
- 7) литота
-
лексический повтор
- 9) анафора
27. Напишите сочинение по прочитанному тексту. Сформулируйте одну из проблем, поставленных автором текста.
Прокомментируйте сформулированную проблему. Включите в комментарий два примера-иллюстрации из прочитанного текста, которые важны для понимания проблемы исходного текста (избегайте чрезмерного цитирования).
Дайте пояснение к каждому примеру-иллюстрации. Проанализируйте связь между примерами-иллюстрациями. Сформулируйте позицию автора (рассказчика). Сформулируйте и обоснуйте своё отношение к позиции автора (рассказчика) по проблеме исходного текста. Объём сочинения – не менее 150 слов.
ПОДЕЛИТЬСЯ МАТЕРИАЛОМ
(1)К дому подъехала машина, оттуда вышли девушка в длинном белом
платье и пожилая женщина в тёплом пальто.
(2)Было холодно, с Невы дул ветер, пронзающий и острый, как шпага.
(3)Девушка была очень красивая, с нежным овалом лица и серыми сияющими глазами; пепельные её волосы развевал ветер. (4)Она шла к дверям
быстро, словно смущалась своей красоты и того, что она одна в снежнобелом платье среди тепло одетых прохожих. (5)У порога она запуталась
в длинной юбке и от этого смутилась ещё больше.
(6)Я вошла вслед за ними.
(7)Пожилая женщина обернулась, щёки её разрумянились от волнения.
(8)Что-то знакомое почудилось мне в лице. (9)Мать и дочь прошли
вперёд и исчезли за одной из дверей этого старого пышного особняка, где
сейчас находился Дворец бракосочетаний.
(10)Я поднялась по белой лестнице наверх. (11)И спустя некоторое
время увидела их фигуры снова.
(12)Девушка стояла посреди зала на ковре, покрывающем блестящий,
как озеро, паркет. (13)Рядом с нею был юноша в очках, с длинной шеей и
длинными, словно у подростка, руками, с лицом, пожалуй, даже некрасивым,
но непередаваемо привлекательным своей спокойной добротой.
(14)У стола человек в тёмном костюме обращался к ним с речью.
(15)Слова были умные, торжественные, но, мне показалось, они еле
доносились к ним сквозь ликующую музыку их счастья.
(16)Зато мать впитывала эти слова всем существом.
(17)Она сидела у стены среди других родственников и гостей, положив
на колени широкие красные руки, и смотрела на говорившего не отрываясь,
как школьница на учителя.
(18)После каждой фразы она растроганно кивала головой, соглашаясь:
«Так… так…» (19)Лицо её, залитое слезами, поразило меня своей нежностью
и внутренней силой. (20)И опять мне показалось, что я где-то уже видела её.
(21)Вечером мне надо было уезжать в Москву.
(22)Перед отъездом я успела зайти в Эрмитаж. (23)И едва я переступила
порог тёплого блистающего зала, едва глянули на меня из золота рам
любимые полотна, как тотчас же в памяти встал тот Эрмитаж, каким я видела
его в дни блокады.
(24)Я шла тогда по безлюдным, скованным стужей залам, мимо стен, где
леденели пустые рамы, точно покинутые дома, из которых ушли те, кто
согревал их теплом жизни.(25)Люстра, сброшенная взрывной волной, лежала на паркете, как
раздавленный цветок. (26)Огромные часы с органом возвышались в углу;
стрелки их остановились в тот миг, когда первый фашистский снаряд
разорвался над Эрмитажем. (27)Под каждой рамой было имя великого
мастера и название полотна, и я шла мимо пустых рам, вспоминая каждую
картину, заставляя память вернуть их хоть на миг в покинутый ими родной
дом.
(28)Рядом неслышно шагала женщина, закутанная в тёплое мужское
пальто; поверх пальто она накинула на плечи одеяло.
(29)В самом начале войны драгоценные коллекции были вывезены из
Эрмитажа на восток, но часть наиболее громоздких экспонатов вывезти не
удалось; они были упакованы и перенесены в подвалы музея. (30)Хранить их
осталась небольшая группа сотрудников, в их числе оказалась и эта
женщина.
(31)Тяжёлые взрывы сотрясали здание, раздавался грохот, высокий,
пронзительный звон разбитого стекла…
(32)Изо дня в день ослабевшие, измученные люди заделывали пробоины
в крыше музея, закрывали раны в стенах, из которых сочилась вода,
перетаскивали тяжёлые ящики с коллекциями в безопасные укрытия.
(33)Женщина, идущая рядом со мной, была бледна и слаба, как росток
во тьме: голос её едва слышался, она с трудом передвигала распухшие ноги.
(34)Но глаза, большие блестящие глаза, были полны поразительной силы и
света жизни.
(35)Идя мимо стен, она, как и я, смотрела на пустые рамы, и я понимала,
что она видит в них то же, что вижу я.
– (36)Зал Рембрандта… – говорила я тихо, и женщина кивала головой,
соглашаясь: «Так… так…» – (37)Вольтер работы Гудона… (38)А вот тут
стоял мраморный Фальконе, каким знала и любила его Мари Анн Колло…
(39)Помните?
(40)И женщина почти беззвучно соглашалась: «Так… так…»
(41)Мы вошли в один из пустынных залов и остановились у заколоченного окна. (42)Ледяной блик светился на полу, покрытом изморозью.
(43)Женщина горестно покачала головой.
– (44)Мадонна Литта… – сказала она шёпотом.
(45)Она глядела вперёд не мигая.
(46)Что видела она? (47)Пылающую синеву неба? (48)Мадонну,
в которой столько земной красоты материнства? (49)И вдруг в измождённом,
худом лице женщины, что стояла возле меня, кутаясь в одеяло, я различила
тот же поразительный свет утверждения жизни, бесстрашную веру в её
торжество.
– (50)Да… – сказала она твёрдо, как бы отвечая сама себе. – (51)Да!
(52)Да!
(53)И пошла дальше своей неслышной, слабой походкой, едва
переставляя распухшие ноги.
(54)…Я вспомнила всё это, стоя возле великого полотна Леонардо да
Винчи, у Мадонны, на коленях которой лежало дитя.
(55)Неожиданно перед глазами моими встало лицо матери, глядящей на
свою юную дочь в день её свадьбы, – лицо, полное поразившей меня
нежности и внутренней силы. (56)Я сразу, как бывает во сне, узнала её.
(57)И я мысленно поклонилась ей и поцеловала её руку, большую
усталую руку труженицы, что берегла от тьмы и зла драгоценный свет
искусства, руку матери, провожающей в жизнь своё дитя.
(По Т. Тэсс*)
* Татьяна Тэсс (псевдоним; настоящее имя – Татьяна Николаевна Сосюра)
(1906–1983) – советская писательница, журналист и публицист
В чём заключается материнская любовь? Такова проблема, над которой размышляет Татьяна Тэсс в предложенном для анализа тексте.
Отвечая на поставленный вопрос, писательница повествует о том, как попала на церемонию бракосочетания и обратила особое внимание на реакцию матери невесты на происходящее. Так, щёки пожилой женщины разрумянились от волнения, она смотрела на происходящее не отрываясь, после каждой фразы ведущего растроганно кивала головой. Т.Тэсс делает акцент на том, что для матери этот день был одним из самых важных, так как она понимала, что её ребёнок стоит на пороге вступления в самостоятельную жизнь.
Далее автор, описывая мать невесты, пишет: «Лицо её, залитое слезами, поразило меня св
Все права на текст принадлежат автору: Татьяна Николаевна Тэсс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Хранитель времени
НОЧНАЯ СЪЕМКА
НОЧНАЯ СЪЕМКА
Пожарную охрану сменяли в шесть утра. В половине шестого дежурный заканчивал последний обход. За окном леденела зимняя мгла, длинный коридор был пуст. Пожарный неторопливо шагал, представляя, как он выйдет сейчас на мороз, в темноту, как доберется домой… Он так увлекся, думая о горячем чае, что едва не прошел поворот, ведущий к лестнице.
В это время он увидел, что навстречу идет Ленин.
Пожарный работал на киностудии десять лет и за это время привык ко многому.
Его уже не удивляло, если в июньскую жару у ограды студии он видел ледовое побоище и бородатых людей с дубинами и мечами. Он спокойно шел по двору, в котором за одну ночь вырос лабаз с огромной вывеской: «Оптовая торговля Иван Демидов и сыновья». Однажды он встретил в коридоре трех совершенно одинаковых Пушкиных в цилиндрах и крылатках; о чем-то рассуждая, три Пушкина пробежали мимо него, и он только посторонился, давая им дорогу.
Но здесь навстречу шел Ленин, крепкий, бодрый, в стареньком пиджаке, и молча глядел на него.
Пожарный оторопел. Он уставился на Ленина, а тот быстро шел, погруженный в свои думы, и на ходу помахивал рукой. Аккуратно начищенные его башмаки слегка скрипели. Поравнявшись с пожарным, Ленин потер лоб, словно что-то вспоминая, и сказал негромко и приветливо, глотая букву «р»:
— Здравствуйте!
— Доброго здоровья! — гаркнул пожарный, сдернув каску с головы.
Ленин прошел дальше, погруженный в свои мысли, и скрылся за поворотом.
Пожарный так и остался стоять, глядя ему вслед. Потом откашлялся и пошел к выходу сдавать дежурство.
А Ленин вошел в гримерную. Там сидел гример — немолодой жилистый человек в очках.
— Опять что-нибудь не так, Михаил Михайлович? — спросил он обеспокоенно.
— Правая бровь… — Михаил Михайлович подошел к зеркалу. — Давайте поднимем ее чуть выше.
— Выше? — задумчиво переспросил гример. — Ну что ж, садитесь…
И Михаил Михайлович сел в кресло.
Он глубоко вздохнул и стал вглядываться в зеркало, в то время как гример осторожно отклеивал правую бровь, а потом заодно и начал снимать с лица все пластические наклейки. Сейчас он будет лепить его лицо заново, точно скульптор.
В углу гримерной стоял парикмахер — длинный, как жердь, молодой парень. Из коротких рукавов его халата высовывались большие красные руки. Сощурившись, парикмахер внимательно и испытующе смотрел, как работает гример.
«Легла бровь или не легла? — думал Михаил Михайлович, следя за движениями нервных, чутких пальцев гримера. — Но зато как сделан парик! Каждый волосок живет, каждому волоску веришь. Откуда у этого парня, недавно пришедшего из армии, такое поразительное чутье художника?» Он встретился в зеркале с настороженным взглядом парикмахера и одобряюще кивнул ему. Тот покраснел.
— Постарайтесь не дышать! — с достоинством сказал гример. — Вы мне мешаете…
Михаил Михайлович закрыл глаза.
И тотчас перед ним замелькали кадры старой хроники, рисунки, офорты, репродукции, и отовсюду глядели на него зоркие, с прищуром, ленинские глаза, знакомые, удивительные черты, которые он искал, опять терял, отчаивался, искал снова — каждый день, каждый час, в напряженной счастливой и мучительной работе над образом, которая, как теперь ему казалось, продолжалась всю его жизнь.
Вот уже несколько месяцев шли на киностудии репетиции и съемки. Каждую ночь перед рассветом он ехал через темный, спящий город. На улицах было пусто, только бессонные дворники счищали снег да плыли голубые машины с надписью: «Молоко».
Сидя рядом с шофером, Михаил Михайлович придремывал, вздрагивая на толчках. Но сквозь полусон в его сознании продолжалась все та же неутолимая, бесконечная работа, словно тлел никогда не погасающий огонь.
На студии было холодно; синие, невыспавшиеся костюмерши несли кому-то на примерку бальные туалеты, похожие на огромные пирожные с кремом.
Бесконечные коридоры были запутанными, как лабиринт; только закаленные бойцы кинематографа могли в них разобраться. На дверях мелькали грозные изображения молний, устрашающие надписи: «Не прикасаться!», «Не входить!», «Не шуметь!», а в конце коридора висел плакат, на который людям суеверным лучше и не смотреть: «Выхода нет».
Но Михаил Михайлович снимался в кино столько лет, что его уже ничем нельзя было смутить. По лабиринтам студии он мог пройти даже с завязанными глазами.
Наконец он добирался до комнаты, где его ожидали гример и парикмахер. И рабочий день начинался.
Так было и сегодня.
Уже больше трех часов они работали над гримом. Когда оба они доходили до изнеможения, Михаил Михайлович просил у гримера передышки и выходил в коридор.
Он быстро шел, вынимая на ходу то карандаш, то блокнот, присаживаясь к столику, чтобы черкнуть записку, прислушиваясь к каждому своему движению. Постепенно мышцы освобождались от напряжения; руки, походка, жестикуляция — все это уже было не его, принадлежало не ему…
Потом он возвращался назад. И гример, мурлыча под нос украинскую песню, опять принимался за работу.
Дверь открылась, вошел режиссер.
Худощавый, с седыми висками и юношеской фигурой, режиссер был, как всегда, безупречно выбрит и так свеж и элегантен в своем светлом пиджаке из твида и темно-красном пуловере, будто он не встал на рассвете после бессонной ночи, а влетел в студию вместе с пушинками снега.
— Сережа… — сказал Михаил Михайлович, глядя на режиссера в зеркало. — Поговори ты с операторами, ради бога! Пусть запомнят, как мне надо голову освещать, — ведь мою форму головы никуда не спрячешь…
Режиссер вздохнул.
— Не думай ты об этом! — сказал он. — Прошу тебя, забудь о бликах, об освещении, о том, какой у тебя лоб! Предоставь это нам. Если даже мы и не добьемся полного внешнего сходства, — честное слово, не надо этого бояться! Зритель забудет об этом, если поверит тебе, поверит правде твоих поступков, твоих чувств. Умоляю тебя, старик, не мучай себя этими мыслями…
— Легко сказать — не мучай… — пробормотал Михаил Михайлович и придвинулся к зеркалу, разглядывая щеку.
— Впрочем, мы еще об этом поговорим, — сказал режиссер. — А сейчас… Давай начнем.
Он посмотрел на Михаила Михайловича, и тому показалось, что он угадал в глазах режиссера скрытую тревогу. И тотчас такая же тревога вспыхнула в его душе.
Он отвел глаза от зеркала, словно боялся, что режиссер прочтет его мысли. Потом медленно встал и пошел к дверям.
На студии в этот час уже было шумно.
По коридору бежали озабоченные помрежи, навстречу неслись такие же озабоченные ассистенты и монтажеры. Из внезапно открывшейся двери вылетела запись чьей-то фонограммы: «У меня пропала сирота! — закричал женский голос — На ней были новые ботинки!»
Прошел, отдуваясь, потный Борис Годунов в шубе. Двое рабочих пронесли длинный скиф-«шестерку» для академической гребли. «Ты на попа ее ставь, на попа!» — сказал один из рабочих весело.
«Что такое актерский опыт? — подумал Михаил Михайлович. — Прежде всего з а к а л е н н о с т ь…»
Казалось, не существовало такой силы, которая могла бы разрушить ощущение глубокой сосредоточенности, которое сейчас жило в нем. Вдохновение — это не только дар, принесенный художнику талантом. Это прежде всего итог неусыпного, подвижнического труда…
Михаил Михайлович шел мимо старичков со старомодными зонтиками, приглашенных для массовки, мимо дюжих футболистов в тренировочных костюмах, снимающихся в спортивной комедии, мимо расстроенного сценариста, мимо чужих тревог и чужого вдохновенья — шел, погруженный в свои мысли, рассекая толпу, точно ледокол. Никто не обращал на него внимания, ни в ком не вызывали удивления ни сам он, ни его костюм, ни его походка. Он шел работать, и остальные тоже шли работать. Только и всего.
Вот и павильон.
На обеденном столе стоят чашки, хлебница с розанчиками и булками… Сейчас будут снимать эпизод в петроградской квартире Ленина. Сейчас он войдет, сядет за стол, развернет утренние газеты…
Прислонившись к косяку, Михаил Михайлович ждал. Он думал о том, что для него самого утро тоже всегда начинается с чтения газет. Осветители возились возле ламп, а он все стоял и ждал, стоял и ждал, ощущая во всем теле холод волнения.
— Начали! — сказал знакомый голос.
И в ту же секунду Михаил Михайлович быстро пересек павильон, подошел к столу, на ходу здороваясь с близкими, сел, решительно и энергично развернул газету…
Господи боже мой!
Оказалось, что помощник режиссера Галя приготовила для него настоящую газету за тысяча девятьсот семнадцатый год… Цены нет Гале, честное слово! И откуда она достала этот экземпляр? Михаил Михайлович впился глазами в старомодный газетный шрифт, жадно читая последние новости.
— Ну вот, докатились! — сказал он и, пожав плечом, резко перевернул газетный лист. — Стыда у них никогда не было…
Не глядя, он придвинул к себе чашку, размешал сахар… По-прежнему глаза его не отрывались от газеты, он читал, бросая острые, хлесткие реплики. Он знал, что добился в этом эпизоде правдивости слова, интонации, взгляда, жеста. Он знал, что это чувствуют не только он сам, и режиссер, и оператор, но и пленка, волшебная пленка, обладающая беспощадной чувствительностью к правде и лжи на экране.
Если бы можно было не растерять эту драгоценную достоверность! Если бы можно было без паузы, без остановки перейти к следующей сцене! Никто не догадывался, как он, пожилой, седой человек, закаленный на съемках актер, молил об этом чуде…
Но в тот же миг голос режиссера произнес:
— Стоп!
Свет погас. Осветители, буднично переговариваясь, потащили треножник.
— Прикройте ему левое ухо! — сердито сказал оператор. — Надо помнить, как голову освещать!
Михаил Михайлович молча встал, отошел от стола, где сиротливо лежала надкушенная булочка, и снова прислонился к косяку.
Помреж Галя быстро, по-хозяйски складывала газету. Рабочие с грохотом передвигали стулья. Михаил Михайлович зажмурил глаза, отдыхая. И тотчас же чувство тревоги опять шевельнулось в нем.
Он покосился на режиссера: тот не глядел в его сторону. Но он знал, что режиссер думает о том же, что и он.
Должна начаться съемка очень важного куска — сцены в кабинете, когда к Ленину приходит молодой рабочий. На репетициях сцена не удавалась. Они репетировали много раз, опять и опять возвращаясь, доискиваясь причины неудачи, пока не измучились вконец. Сейчас режиссер решил перейти к съемке.
Неподалеку от Михаила Михайловича стоял его партнер, студент-химик. Ему-то и предстояло играть в этой сцене рабочего. У него не было ни мастерства, ни знания законов кинематографа, ни профессиональной искушенности. Все, чем он обладал, — это были чистота, непосредственность чувства, искренность взгляда. Но больше ничего от него и не требовалось. И Михаил Михайлович не тревожился за него.
Студент переминался, волнуясь, обдергивая вздрагивающими пальцами куртку, не спуская глаз с режиссера. Ему и в голову не приходило, что стоящий рядом с ним знаменитый народный артист волнуется перед съемкой куда больше, чем он.
И вот съемка началась.
Как будто все шло гладко. Но чем дальше развивался эпизод, тем глубже охватывала Михаила Михайловича тревога.
Вот он встал, прошелся перед аппаратом по кабинету, повернулся к собеседнику, переспросил его… Студент ответил хрипловатым от волнения голосом, и Михаил Михайлович подошел к нему ближе. Сейчас собеседник говорил, а Михаил Михайлович стоял перед ним, наклонив набок голову, и слушал. Он чувствовал: все было похоже — движения, жест, наклон головы… Приметы были верны, приметы были много раз проверены.
И все же чуда не случилось и на этот раз. Эпизод опять не удался.
— Почему, почему снова неудача? — говорил Михаил Михайлович, сидя в комнате режиссера после съемки. Он уже разгримировался, надел свой обычный костюм. — В чем моя ошибка? Я знаю, что ошибаюсь в главном. Но как это найти, как исправить? Как?
Он вскочил со стула, пробежал по комнате и опять сел. Он глядел на режиссера, и тот прочел в этом взгляде мольбу, доверие, отчаяние — все то, что мог прочесть только он один.
— Как найти, как исправить? — повторил Михаил Михайлович снова.
Режиссер молча задумчиво смотрел на него.
— Слушай, — наконец сказал он. — Мне кажется, я понял, в чем твоя ошибка.
— Ну? — Михаил Михайлович придвинул к нему стул. — Ну, ну? — повторил он и протянул к нему руку, словно хотел тут же схватить, зажать в ладони, как птицу, это важное, бесконечно необходимое ему слово.
— Пока иди домой, отдохни, — сказал режиссер медленно. — Мы поговорим завтра.
Дома в комнате Михаила Михайловича на полу возвышались горы книг с белеющими между страниц закладками: ленинские статьи, материалы, стенограммы выступлений, воспоминания современников, книги писателей, которых любил Ленин… Книжные горы с каждым днем росли, увеличивались, до письменного стола было почти невозможно добраться, но Михаил Михайлович запрещал убирать их.
Он взял одну из книг, раскрыл ее. И тотчас же могучий поток ленинской речи хлынул к нему с глянцевых страниц; он попробовал повторить эти слова вслух и, тяжко вздохнув, положил книгу на место.
— Ты бы отдохнул… — сказала жена, с состраданием глядя на него.
— Пойми, пойми… — говорил Михаил Михайлович, не слушая. — Пойми, что любой художник, когда пишет портрет самого великого человека, ищет для изображения один ракурс, одно душевное состояние. Если он их верно нашел, верно передал, — он добился удачи. А мы… Мы ищем сотни ракурсов, сотни поворотов, мы стремимся показать его во всяческие минуты его жизни, в различных условиях, различных душевных состояниях. Я, я, обыкновенный смертный, должен знать об этом великом человеке все; все вместить в себе, все передать. Откуда мне найти в себе такую силу?
— Помнишь, что я говорила, когда ты только начал работу? — сказала жена тихо. — Я сказала тебе: не забывай, ты идешь на подвиг…
— Почему у меня опять не удался этот эпизод? — продолжал Михаил Михайлович, не слушая. — Все было верно: каждый шаг, каждое движенье… Но никакой техникой я не мог добиться главного, потому что этого главного не было во мне самом. И дело уже не в актерском таланте. Может быть, в таланте сердца? — Он потер лоб. — Пойми, — продолжал он. — Нельзя сыграть большое, не проникнувшись большим. Я знаю, для этого образа мало быть только актером. Он заставляет нас чувствовать, думать по-другому. Он живет во мне, в тебе, в каждом из нас. Но как это раскрыть? Как это найти в себе?
Он махнул рукой и встал.
— Пойду на улицу… — сказал он устало. — Все равно не усну. А завтра снова вставать в три утра…
Заснеженный переулок был безлюден. Москва засыпала рано; в этот час многие окна были темны. В стеклянной будке на перекрестке сидел, нахохлившись, озябший регулировщик. Юный снег опускался на плечи бронзового Пушкина, на окаменевшие от стужи цветы, лежащие у подножия памятника.
На бульваре стояла деревенская тишина. Снег замел следы на дорожках, засыпал все скамейки. Из кустарника, ощерившись, выскочил похожий на лисенка щенок, за ним показался бородатый человек в шубе и сказал заискивающе:
— Хочешь еще гулять, Пифка?
Михаил Михайлович дошел до конца бульвара и повернул обратно.
Голова его мерзла под теплой шапкой. Чтобы удобней было гримироваться, он сбрил наголо свои седеющие густые кудри, но все еще не мог привыкнуть к этому.
В подъезде под лампочкой, держа на коленях кошку, сидела лифтерша. Это была маленькая молчаливая женщина в мужских валенках.
Остановившись возле нее, Михаил Михайлович ждал, пока лифт спускался с одиннадцатого этажа.
— Ну, скоро и вам пора домой! — сказал он, вздохнув. — А вы далеко живете?
— В Люберцах, — ответила лифтерша и улыбнулась.
Она хорошо знала этого чудаковатого жильца с большой суковатой палкой. Она знала, что он артист, но ни разу его на экране не видела, потому что в кино не ходила: не было времени. От других жильцов она слыхала, что он очень известный, даже знаменитый артист, но как-то не могла поверить, что этот рассеянный человек в застегнутом не на ту пуговицу пальто и криво повязанном шарфе может быть знаменитостью.
Каждый вечер, проходя мимо нее, он останавливался и спрашивал, где она живет. И каждый раз она отвечала, что живет в Люберцах, и он тут же забывал об этом.
Сейчас, когда он остановился, она знала, что он опять спросит то же самое, и поэтому улыбнулась. Но тут же ей стало неловко, и она сделала вид, что улыбнулась кошке.
Лифт опустился на первый этаж, Михаил Михайлович открыл дверь, но не вошел, а продолжал стоять, глядя на лифтершу.
— В Люберцах! — повторил он. — Так далеко?
— Ничего, — сказала лифтерша. — Зато я здесь в вечернюю смену. Утром успеваю приготовить обед, отправить дочку в школу…
— Вот оно что! А где работает ваш муж?
— Он с нами не живет, — сказала лифтерша и смутилась.
— И совсем к вам не приходит? — спросил Михаил Михайлович, растерявшись, и тоже смутился.
— Приходит, — ответила лифтерша. — Когда пьяный.
Наступило молчание.
Михаил Михайлович смотрел на эту маленькую женщину в валенках, которую столько раз встречал, и думал: почему он ничего о ней не знает? Каждый вечер он проходил мимо, здоровался, о чем-то спрашивал… И все же ничего о ней не знал.
Он всегда считал, что ему интересен каждый человек, любил задавать вопросы своим собеседникам. Но на самом деле, едва человек, рассказывая о себе, задевал что-то в его душе, как он уходил в собственные мысли.
Собеседник продолжал говорить, он кивал головой, но душа его была поглощена чем-то иным, очень важным для него, или тем, что порой казалось важным, потому что заставляло вспомнить прочитанную книгу или найденную для роли деталь.
Слушая собеседника, он прежде всего слушал самого себя, и рождающийся в нем отклик был так глубок и силен, что голос собеседника как бы отдалялся, становясь все глуше и глуше, пока, наконец, Михаил Михайлович не возвращался опять к беседе, словно включал в себе невидимый приемник.
Сейчас он стоял у лифта, и ему не хотелось уходить.
Он смотрел на эту женщину и опять спрашивал себя: как случилось, что он ничего о ней не знает? Он обладал уменьем полностью отождествиться с героем, роль которого играл, проникнуться до конца его жизнью на сцене или экране. Но умел ли он по-настоящему проникнуться жизнью людей, которых встречал?
Его считали добрым человеком, и он сам был убежден, что это так, потому что никогда не делал людям зла. Достаточно ли этого? Он берег себя для того, что считал в своей жизни главным. И может быть, именно поэтому сейчас, в работе над самым дорогим ему образом, когда от него потребовалась истинная заинтересованность в чужой судьбе, он не нашел ее в своей душе и к нему пришла расплата…
Женщина у лифта глядела на него доверчиво и спокойно и ждала, что он уйдет. Но он не уходил.
— Дочка хорошо учится? — спросил он машинально, не переставая думать о своем.
— Отличница, — сказала женщина и улыбнулась. — До того хорошая девочка — передать невозможно! В этом году школу кончает…
— А после школы куда пойдет? Как вы решили?
Женщина удивленно посмотрела на него. Жилец с одиннадцатого этажа продолжал стоять, расстегнув пальто, и ждал, что она ответит.
— Правду сказать, ничего еще не решили. То одно думаем, то другое…
— Да… — сказал Михаил Михайлович задумчиво и вздохнул. — Это не так-то просто… — Он представил, как они толкуют вдвоем — мать и дочь, — попробовал представить себе их жизнь… — Послушайте… — сказал он. — Может быть, стоит вашей дочке поработать в цехе на студии? Она могла бы у нас и специальность получить…
— Ей на медицинский хочется… — сказала женщина застенчиво.
Она еще раз вгляделась в чудаковатого человека в меховой шапке. И вдруг, неожиданно для себя, стала рассказывать ему все, о чем они вдвоем с дочкой думали, все, что волновало их и заботило.
Она рассказала о муже, о том, как они разошлись из-за того, что муж пьет, и как раньше нежно любили друг друга, показала фотографию дочки, объяснила, почему девочке хочется учиться на медицинском… Она сама не понимала, откуда у нее брались слова: рассказывать о себе она не любила и всегда боялась, что другим неинтересно ее слушать.
Но этот человек слушал так, будто все, о чем она говорила, касалось его самого, было так же важно ему, как и ей. И она продолжала рассказывать, испытывая удивительное чувство облегчения и успокоения, словно переложила свою ношу на чужие плечи.
А человек стоял перед ней, чуть наклонив голову набок, засунув палец за вырез жилета, и глядел на нее внимательными, блестящими глазами.
Ей показалось, что он удивительно похож на кого-то бесконечно ей знакомого и близкого.
Но на кого он похож, она так и не поняла.
САМАЯ ДОЛГАЯ НОЧЬ
Как всегда бывает на юге, темнота наступила сразу: едва потух закат, как на город обрушилась сухая, знойная ночь, веющая запахом моря, жареной рыбы и нагревшихся за день крыш.
В переулке рядом с клиникой жильцы обычно садились в это время ужинать. По южной привычке летом ужинали прямо на улице, вынося из дома столы и табуреты и расставляя их под деревьями. В густой пыльной листве акаций загорались яркие лампы; на ветвях грелись, точно змеи, длинные электрические провода, переброшенные из раскрытых окон. Свежо и крепко пахло разрезанным арбузом. В трещинах между камнями изо всех сил звенели бесстрашные городские сверчки.
Тоня выросла в этом большом южном городе, никуда отсюда не уезжала, и ей казалось, что так люди живут повсюду. Для нее, как для всех ее сверстников, улица была продолжением дома. У них в семье тоже ужинали во дворе под акацией, а потом Тоня вместе с сестренкой уносила со стола тарелки, полные тяжелых полосатых корок арбуза.
С четырех сторон во двор выходили окна и завитые диким виноградом галерейки; вечером было видно, как в квартирах, освещенные ярким светом, двигались, разговаривали, сидели, смеялись, ссорились люди, а иногда казалось, что видишь все это в театре. После ужина Тоня любила оставаться во дворе: она садилась на скамейку под акацией, смотрела на освещенные окна, и ей представлялось, что это не соседи, которых она знает с детства, а какие-то незнакомые люди с незнакомой, таинственной жизнью…
Все это бывало, когда Тоня училась в школе, и сейчас ей казалось, что с той поры прошло бесконечно много времени. Сейчас Тоня так уставала к вечеру, что уже ни о чем не думала, глядя на чужие окна.
Сегодня день выдался особенно трудный: в ворота клиники то и дело въезжали машины «Скорой помощи». Вывихи, переломы, ожоги, аппендициты… Дежурил сегодня Антон Кириллович. Санитарки и сестры любили его больше других врачей. Это был рослый, широкоплечий человек с рано облысевшей головой и добрыми детскими глазами. Тоню поражало, что даже в самые трудные операционные дни Антон Кириллович никогда не терял ровного и даже как будто веселого расположения духа. Зайдя в палату, где лежали после операции тяжелые больные, он шутил с ними и разговаривал так, словно они были совершенно здоровыми людьми. Когда он проходил по вестибюлю, где томились, изнемогая от тревоги, родственники больных, те бросались к нему, и он охотно останавливался и стоял на сквозняке в своем белом халате с засученными рукавами, высокий, плечистый, с загорелыми щеками рыболова, и отвечал всем весело и спокойно, будто никуда не торопился.
«Как он может шутить? — думала Тоня, глядя на добродушное лицо Антона Кирилловича. — Ведь он разговаривает с женой того больного, у которого операция продолжалась четыре часа. После операции самому Антону Кирилловичу делали инъекцию камфары, так он измучился. А сейчас шутит…»
Тоня попыталась, как бывало уже не раз, представить себе операционную и то, что в ней происходит, и опять почувствовала, как между лопаток пробежал ледяной, обжигающий холодок. «Неужели врачи могут ко всему этому привыкнуть?» — подумала она и вздохнула.
Уже больше месяца Тоня работала санитаркой в большой хирургической клинике. Десять лет подряд она ходила в школу мимо серого каменного здания клиники, стоящего в глубине двора, за красивой чугунной решеткой. Она бежала мимо ворот клиники ранним утром, торопясь на первый урок; она неторопливо проходила мимо чугунной решетки по вечерам, когда возвращалась домой из кино и ее провожал Митя Чечик.
Вначале они шли с Митей Чечиком по переулку, где стояли, выстроившись в ряд, белые машины с красным крестом, ожидая вызова. Возле дома, под деревьями, жильцы, поужинав, играли в домино. Они с размаху стучали по столу костяшками, а из окна, опершись грудью о подоконник, высовывалась, точно из театральной ложи, девушка с черной челкой и красивым недовольным лицом. За ее спиной в комнате оглушительно пели битлсы, переписанные на магнитофонную ленту с заграничной пластинки.
И вдруг, заглушая и битлсов и стук костяшек, на весь переулок раздавался микрофонный голос, словно он шел прямо со звездного неба:
«Машина номер семь, приготовиться на выезд!»
Слышался стук автомобильной дверцы, тотчас же раздавался скрежещущий звук стартера, и машина со светящимся красным крестом на крыше вырывалась из переулка и уносилась в темноту.
Куда она мчалась? Кто ожидал ее? Тень чужой беды неслышно и грозно проносилась через переулок, где под облепленной мошкарой яркой лампочкой стучали костяшки домино и раздавались возгласы игроков.
— Я буду врачом! — говорила Тоня, глядя в темноту. — Когда мы окончим школу, я поступлю на медицинский. Я это твердо решила.
Митя Чечик молча вздыхал. Ему важно было только одно: чтобы он мог, как и прежде, провожать Тоню по вечерам домой. А Тоня смотрела на ярко освещенные окна клиники, за которыми двигались тени, и старалась представить, как она входит в палату, взрослая, красивая, в белом врачебном халате, который ей очень идет, и будущее рисовалось ей удивительным и полным подвигов.
И вот Тоня закончила десять классов и работает в клинике, о которой мечтала. Но все оказалось совсем непохожим на ту жизнь, какая представлялась ей, когда она шла с Митей Чечиком по звездному переулку.
С утра до вечера Тоня моет полы.
Она моет полы в бесконечных коридорах, в палатах, в вестибюле, в уборных; она моет лестницы, площадки, переходы. Полы надо мыть теплой мыльной водой с нашатырным спиртом, тереть их жесткой щеткой, и она трет, сидя на корточках, трет истово, старательно, и, когда приходит домой, у нее болят спина и руки, а перед глазами мелькают изразцовые плитки и каменные ступени.
Разве хирург должен уметь это делать? Когда она станет врачом, она даже не будет знать, кто вымыл пол, как, наверное, не знает этого хирург, что идет сейчас по коридору, стягивая с рук резиновые перчатки и осторожно ступая по отмытым до зеркального блеска плиткам. А Тоня стоит в это время над тазом, полным грязной мыльной воды, красная, с прилипшими к потному лбу волосами, и думает о том, что завтра полы надо мыть снова.
Для чего же она кончала школу, думала Тоня. Для чего получала пятерки за сочинения; для чего ей знать наизусть стихи Анны Ахматовой, любить Чехова и Хемингуэя?
Ничего, ничего этого не нужно человеку, который с утра до вечера трет полы и выносит ведра. Уборщица тетя Фрося не знает, кто такой Хемингуэй, а моет коридор куда быстрей, чем Тоня. Если хотите, это просто нелепо: человек закончил десять классов и занимается делом, для которого его знания ни к черту не нужны. И все потому, что она недобрала одного балла на конкурсных экзаменах и не смогла поступить в этом году на медицинский. Митя Чечик поступил, а она нет. Конечно, это неприятно. Но это вовсе не значит, что она должна целый год таскать ведра с грязной водой.
«Нет, надо уходить отсюда, — думала Тоня. — Жизнь коротка, и нельзя тратить ее так бездарно. Надо скорей уходить отсюда, но как сказать об этом маме?»
Она представила себе лицо мамы, потом разговор с отцом. Пойдет вспоминать войну, окопы, землянки, в десятый раз расскажет, как мама, когда он ушел на фронт, работала на военном заводе… «Нет, я от тебя этого не ждала. Какое малодушие!» — скажет ей мама, и губы у нее задрожат.
Все это надо выдержать. Все это надо выдержать, потому что она твердо решила больше здесь не оставаться.
А сейчас она чуточку отдохнет.
Просто выйдет во двор, сядет и будет смотреть на звезды. В конце концов человек имеет право отдохнуть. Сегодня так жарко и такой трудный, такой долгий был день.
Тоня спустилась по лестнице и вышла в вестибюль. Там стояли мужчина и женщина и кого-то ждали.
Женщина была высокая, красивая, в лиловом джемпере, с серьгами в маленьких розовых ушах. Небритый мужчина казался ниже ее ростом, глаза его глядели растерянно.
Дверь приемного покоя приоткрылась, оттуда выглянула Тамара Петровна, пожилая женщина-врач, в халате и белой шапочке на седых волосах.
— Где же Арутюнянц? — сказала она с досадой. — А ну зайди сюда, Тоня…
Тоня вошла.
— Возьми пока этого мужчину, — сказала Тамара Петровна и показала рукой на клеенчатую кушетку. — Отнесешь на второй этаж, пусть готовят к операции. Аппендицит.
На кушетке, свесив тонкие ножки, сидел мальчик лет четырех. Тоня подняла его, он доверчиво обнял ее за шею.
— Как тебя зовут? — спросила Тоня шепотом.
— Вова, — ответил мальчик грустно.
Держа его на руках, Тоня вернулась в вестибюль. Там по-прежнему стояли те двое. Женщина улыбнулась мальчику, мужчина рванулся навстречу, но остановился и только помахал рукой. Мальчик махнул в ответ. Лицо его было серьезным, как у взрослого. Подымаясь по лестнице, Тоня обернулась: мать уже пошла к выходу, а отец все стоял и смотрел им вслед. Он еще раз помахал мальчику рукой, но тот его уже не видел.
Отдав ребенка дежурной сестре, Тоня спустилась вниз.
Из конец-то она может выйти во двор. Она открыла дверь, ночь обдала ее ветром, горячей тьмой, звездным блеском. Тоня села на лавочку, тишина и покой хлынули на нее, она глубоко и блаженно вздохнула. Небо, густо пересыпанное звездами, было уютным и знакомым. Тоня пошевелилась, стараясь удобней сесть, и ощутила странную тяжесть в левом плече, как будто к нему по-прежнему прижималось горячее детское тело. От этого ощущения исходила смутная тревога и вместе с тем что-то доброе и нежное, с чем не хотелось расставаться. Она распрямила спину, но ощущение не исчезало.
Тогда она закрыла глаза.
И тотчас же услыхала позади себя шорох и движение.
В полумраке двора трагично, страстно и безмолвно, как в немом кино, металась, ломая руки, женщина. Она судорожно втягивала сквозь зубы воздух. Две другие женщины пытались ее удержать. Справа ярко светилось окно операционной, за матовым стеклом двигались длинные тени.
— Боже ж мой, ведь она могла обойти его с другой стороны! — вдруг закричала женщина отчаянным голосом. — Она могла пройти по дорожке, и тогда ничего бы не случилось! Почему, почему я не пошла вместе с ней?
— Что случилось? — спросила Тоня шепотом.
Ей никто не ответил.
— Почему, почему я не пошла с ней? — снова хрипло крикнула женщина и забилась в руках подруг.
— Сердце мое, голубочка, не убивайся так, — сказала старушка в платке и заплакала сама. Обернувшись, она увидела Тоню. — Дочка ее под самоходный кран попала, — объяснила она Тоне шепотом. — Пятнадцать лет девочке. Хотела обойти кран сзади, а очутилась между краном и забором. Машинист ее не видел и подал кран назад. А ей отступить было некуда, ее и придавило…
— Ой Надечка, ой моя Надюшенька, почему же ты не пошла по дорожке?.. — вскрикнула женщина и громко зарыдала.
В доме через дорогу включили радио, мужской голос ласково сказал: «На станции Восток сегодня днем температура была минус шестьдесят два градуса…» За оградой самозабвенно стучали костяшками игроки в домино.
Тоня стояла неподвижно, точно окаменела. Мать подняла руки и ужасным, отчаянным движением рванула свои волосы, уложенные венцом вокруг головы. Женщины запричитали, засуетились возле нее. Тоня попятилась и ринулась обратно в клинику, словно искала там защиты.
В вестибюле она остановилась и перевела дух. И тут увидела, что на лестнице стоит Антон Кириллович. Стоит и смотрит прямо на нее.
«Чего это он на меня так уставился? — подумала Тоня встревоженно. — Может, волосы выбились из-под косынки? Он, наверное, и не знает, как меня зовут. Просто толчется у него каждый день перед глазами какая-то девчонка с толстыми щеками. Ему и дела до меня нет. Лучше бы мне вернуться во двор. Господи, но я же не могу туда вернуться!..»
«Зря сестры смеются, что она моет полы в перчатках, — думал в это время Антон Кириллович, глядя на Тоню. — Дело девичье, боится, что руки огрубеют… А она старательная и как будто толковая. Может, попробовать оставить ее сегодня дежурить в седьмой палате?»
Антон Кириллович выглядел озабоченным и мрачным. Пожалуй, в первый раз Тоня видела его в таком состоянии. Тоня стояла, не решаясь уйти, а Антон Кириллович по-прежнему молчал и смотрел на нее светлыми усталыми глазами с припухшими веками.
Молчал и думал.
Антон Кириллович спустился в вестибюль из операционной: он ампутировал ногу девочке, попавшей под самоходный кран. Иного выхода не было, ампутация оказалась неизбежной. И Антон Кириллович только что закончил эту простую и ужасную операцию, которой страшатся все хирурги.
Ему было бесконечно жалко девочку. Но кроме жалости его мучила еще и тревога.
Он знал, что́ испытывают люди, когда приходят в себя после подобной операции. Особенно в таком возрасте, как эта девочка. В пятнадцать лет человек не дорожит жизнью. Она может пытаться покончить с собой; надо, чтобы возле нее все время кто-то находился. Время позднее, никого в такой час не вызовешь. И, глядя на Тоню, Антон Кириллович прикидывал, можно ли поручить ей это дежурство.
— Понимаешь, Тоня… — наконец сказал он, и Тоня в удивлении подняла на него глаза: он произнес это так привычно, словно знал ее давным-давно. — В седьмой палате лежит девочка. И вот понимаешь… Я ей сейчас ногу ампутировал. — Он вздохнул и потер лоб. — Беда, большая беда! Так вот, я хочу тебя просить возле нее сегодня подежурить. Думал вначале мать оставить, но она в таком состоянии… — Он безнадежно махнул рукой. — Так что придется, Тоня, остаться тебе. Родных твоих мы предупредим, не беспокойся. Да и тебе пора переходить на работу в палате. Хватит полы в перчатках мыть.
Он улыбнулся, увидев, как Тоня залилась румянцем, и стал в эту минуту похожим на прежнего веселого Антона Кирилловича. Но тут же лицо его снова стало серьезным и усталым.
Он помолчал и сказал уже другим, деловым голосом:
— Пойди к Анфисе Петровне, скажи, что я назначил тебя в седьмую палату. Она тебе все покажет. Если чего не поймешь, к ней обращайся. Ну, иди.
Он повернулся и пошел в дежурку, тяжело ставя длинные ноги в летних сандалиях. А Тоня пошла к Анфисе Петровне.
Анфиса Петровна работала в клинике санитаркой больше тридцати лет.
Это была высокая сердитая женщина со смуглым рябоватым лицом. В клинике ее побаивались не только молоденькие сестры, но и врачи; Тоня заметила, что даже сам профессор, обращаясь к ней, всегда говорит каким-то осторожным, извиняющимся голосом. Молчаливая, длинная, как удочка, в туго повязанной косынке на темных, без единой сединки волосах, она быстро и бесшумно проходила мимо Тони, когда та мыла полы, и только строго скашивала на нее свои маленькие, пронзительные глаза.
И вот к этой-то Анфисе Петровне Тоня и должна была сейчас обратиться.
Анфиса Петровна появилась, как всегда, внезапно. Наклонившись вперед, словно бегун на старте, она неслась по коридору, держа в руке резиновую грелку.
— В седьмую назначили? — сказала она, не дав Тоне выговорить слова. — Пока не ходи. Еще у ей все в голове мешается. Пока к ей никого не надо. — Она придирчиво и неодобрительно оглядела Тоню своими сверкающими угольными глазками. — Сейчас пойдешь со мной, — приказала она. — Поможешь поднять одного тяжеленного — постель надо ему поправить. Все руки пообрываются, пока его перекладываешь…
Анфиса Петровна вошла в мужскую палату, и Тоня робко ступила вслед за ней.
На кровати лежал старичок, сухой и легкий, как лист. Плоское тело его чуть угадывалось под одеялом.
«Неужели это и есть «тяжеленный»? — думала Тоня, глядя на маленькое, как кулачок, лицо старика, обтянутое бледной кожей. — Ведь его же ветер может сдуть…»
— Сейчас, батюшка, мы тебе постельку поправим, — сказала Анфиса Петровна, наклонившись, и Тоня не узнала ее голоса — так он был тих и мягок. — Ноженьки твои холодные согреем, спинку я тебе потру… — Она скосила на Тоню глаза и вдруг рявкнула: — Чего стоишь, подойди справа! Руки, руки под его подложи… Сейчас, сейчас, батюшка… — снова сказала она мягко и ласково.
Тоня начала осторожно приподнимать больного и изумилась: старичок оказался таким тяжелым, словно был откован из железа. Натужась, она с трудом повернула его, пока Анфиса Петровна проворно расправляла простыню. Тоня еще не знала, что тело человека, которого болезнь сделала неподвижным, всегда становится безмерно тяжелым, ибо уже не может откликнуться на чужое живое усилие.
Запыхавшись и неловко отступив, Тоня увидела на соседней кровати мальчика, которого относила на руках из вестибюля. Очевидно, ему уже сделали операцию. Мальчик молча смотрел на нее.
— Как дела, Вова? — спросила Тоня тихо, подойдя к его кровати.
— Побаливает, — серьезно ответил мальчик.
— Потерпи немножко. Тебе укол сделают, и не будет болеть. А завтра мама с папой к тебе придут…
— Это не мама, — ответил мальчик так же серьезно. — Это тетя Клава.
Смутившись, Тоня поправила ему подушку. Она вспомнила красивую женщину в лиловом джемпере, вспомнила, как та ушла из вестибюля, не оглянувшись, и смутилась еще больше.
— Пойдем отсюда, — приказала Анфиса Петровна.
В коридоре было пустынно. Из палат доносились то тяжелый вздох, то скрип кровати, то чей-то стон. Больничная ночь, полная тревожного забытья, уже совершала свой обход.
— Его мама с ними не живет, — пояснила Анфиса Петровна. — Такой хороший мальчишечка, а вот поди ты что случилось! А из чужой тети мамы не сделаешь. Особливо из этой…
Они вошли в другую палату. На койке возле самой двери лежал белоголовый мальчик, постарше Вовы. Глаза его были открыты, он не спал.
— Полюбуйся на умника, — сказала Анфиса Петровна скрипучим голосом. — Стояла на рельсах вагонетка с инструментами. Так он надумал ее рукой толкать. Другой игрушки не нашел. Дотолкался, пока руку покалечил.
Мальчик молча покосился на свою правую руку, толстую от бинтов и гипсовой повязки.
— Ну? — спросила Анфиса Петровна. — Как же теперь будет с вагонеткой?
— Придется толкать ногой, — сказал мальчик уныло.
Тоня фыркнула, но поймала грозный взгляд Анфисы Петровны и сделала постное лицо.
Они шли из палаты в палату; одни больные спали, другие встречали их стоном, жалобами… Анфиса Петровна знала каждого, кто лежал здесь, знала не только, чем человек болен, но и где он работает, какая у него семья, кто придет его завтра навещать. Сильные, жилистые ее руки были ухватистыми, словно грабли.
Неожиданно Анфиса Петровна повернулась к Тоне и сказала:
— Теперь ступай в седьмую. Как раз срок. — Прочтя на Тонином лице смятение, она добавила строго: — Не боись! Бояться тут нечего. Но глаз с ей не спускай, поняла? А я, как управлюсь, зайду к тебе.
И Тоня вошла в седьмую палату.
Это была маленькая комната, где стояла одна-единственная кровать. На ней лежала очень румяная крупная девочка с кудрявыми волосами. Тоня увидела длинные загорелые руки девочки, под больничной рубахой угадывались широкие плечи спортсменки. Девочка спала. Тоня села на табурет у кровати.
И тотчас же перед ней замелькали картины всего, что она сегодня видела. Какой долгой будет эта ночь, какой долгой!.. Она сидела не шевелясь, уставившись на потолок с изогнутой, точно молния, трещиной на штукатурке, и все думала, думала…
И вдруг она увидела, что девочка совсем не спит.
Не спит и смотрит прямо ей в лицо. Глаза у девочки были темные, блестящие и неподвижные.
— Может быть, ты хочешь пить? — спросила Тоня робко.
— Нет. — Голос девочки звучал низко и хрипло. — Сейчас ночь?
— Да.
— А что это шумит за окном? Дождь?
Тоня прислушалась.
— Нет, ничего не шумит, — сказала она. — Я только недавно была во дворе. Небо чистое, звезды видно.
— Звезды… — медленно повторила девочка. — А мне все кажется, что идет дождь. Что же тогда шумит? Или это море шумит? — Она замолчала. — Утром была такая теплая вода в море, — сказала она. — И очень тихо было. Я далеко заплыла. Я знаешь где купаюсь? На Пересыпи. Ты ходишь купаться на Пересыпь?
— Нет, я на Большой Фонтан езжу. Мне туда ближе.
— А я на Пересыпи купалась. И вот вышла из воды и вижу: на берегу женщина вареную пшенку продает. Ну кукурузу. А я ее люблю, просто ужасно люблю. И вот я купила одну штуку и пошла домой. Шла по улице и ела горячую кукурузу. Это я хорошо помню. — Она опять замолчала. — Дай мне чаю, пожалуйста, — сказала она, уставившись на Тоню своими огромными блестящими глазами. — Дай мне, пожалуйста, чаю, если можно.
Тоня побежала в дежурку. Она налила горячего чаю, вынула из своей сумки большое яблоко и положила на блюдце. Осторожно, чтобы не расплескать чай, она понесла все это в палату.
И вдруг, едва Тоня вышла из дежурки, она услыхала крик.
Это был даже не крик, а вопль, полный отчаяния и ужаса. Он ворвался в коридор и, казалось, сразу заполнил все его пространство. На секунду вопль замер, оборвавшись хриплым рыданием; потом раздался снова, звенящий, ужасный, не похожий ни на что когда-либо слышанное Тоней, невероятный, ибо нельзя было поверить, что душа человека может вместить такое отчаяние и боль.
Послышались тревожные возгласы, скрип кроватей: больные проснулись. Тоня помчалась по коридору: она уже знала, что крик несся из седьмой палаты. Яблоко упало, чай расплескался и обжег ей руку.
Но когда она вбежала в палату, Анфиса Петровна уже была там.
Она стояла к Тоне спиной, наклонившись над постелью. Еще с порога Тоня увидела запрокинутую голову девочки, странно и страшно изогнувшееся тело, смуглые руки, вцепившиеся в спинку кровати. Серое больничное одеяло валялось на полу. Правая нога девочки, загорелая и сильная, была согнута в колене; вместо левой белел короткий забинтованный обрубок. Сквозь бинты просочились темные пятна крови. Анфиса Петровна подняла с пола одеяло и прикрыла девочку до пояса.
— Я не знала!.. — хрипло крикнула та. — Почему мне не сказали? Я ничего, ничего не знала… Я только сейчас увидела…
Она рванулась и хотела сорвать с раны бинты, но Анфиса Петровна крепко схватила ее за руки.
— Стыд какой… — спокойно и негромко сказала Анфиса Петровна. — Всех больных разбудила, всех растревожила. У других, может, еще больше горе, чем у тебя. Но они терпят, они тебя жалеют.
— Почему я не умерла? — крикнула девочка. — Боже мой, мне никто не сказал… Я ничего, ничего э т о г о не знала… Нет, нет, я не буду жить! Я хочу умереть…
— Помереть — дело нехитрое. — Анфиса Петровна отпустила руки девочки и прикрыла ее плотней одеялом. — А живут люди и не с такой бедой. И живут, и жизни радуются! Я тридцать пять лет здесь, навидалась, насмотрелась…
Девочка замолчала и уставилась на стену своими блестящими, темными глазами. Анфиса Петровна отошла, показав Тоне рукою на табурет. Тоня робко села. Из палат по-прежнему доносился негромкий тревожный шумок. Потом все умолкло. Наступила тишина.
— Почему я не умерла? — сказала девочка. Сейчас она говорила шепотом, но он был еще страшней, чем крик. — Почему я не умерла?
— Ты привыкнешь… — сказала Тоня и сама испугалась того, что она произнесла. — И ходить будешь. Ведь ходят же люди… — Она растерянно замолчала.
Девочка медленно повернула голову и посмотрела на Тоню тяжелым взглядом.
— Привыкнешь… — сказала она с ненавистью. — Тебе легко говорить. У тебя руки-ноги целы. Что ты знаешь? — Она опять отвернулась к стенке.
Тоне была видна ее смуглая щека, завитки волос над розовым ухом и родинка, нежная коричневая родинка на шее. Она смотрела на эту родинку, не зная, куда деваться от жгучего стыда, проклиная себя за беспомощность.
— Что ты знаешь? — повторила девочка глухо. — Ничего ты не знаешь.
И вдруг Тоня неожиданно для себя самой не сказала, а как бы выдохнула:
— Нет, знаю.
Девочка молчала.
— Знаю, — повторила Тоня с отчаянным усилием. — Ты не думай, что я ничего не переживала, — продолжала она, лихорадочно соображая, что сказать дальше. — Я страшно много пережила.
Девочка по-прежнему не смотрела на нее. Потом мучительно помотала головой и укусила себя за палец.
— Замолчи, — сказала она сквозь зубы. — Пожалуйста, не говори больше ничего.
— Повернись ко мне! — сказала Тоня умоляюще. — Слышишь? Повернись ко мне! Я расскажу тебе то, чего никогда никому не рассказывала. Поняла? Расскажу тебе одной.
Девочка по-прежнему лежала лицом к стене.
— Понимаешь, — сказала Тоня шепотом. — Я люблю одного человека. Давно люблю, еще с восьмого класса. И вот можешь себе представить, что случилось. Он шел в школу и попал под трамвай. И ему отрезало ногу. Всю, до самого бедра. — Она остановилась, охваченная ужасом от собственной неожиданной выдумки.
Девочка молчала, повернувшись лицом к стене.
— Но сейчас он ходит, как все люди, — сказала Тоня дрожащим голосом. — Ты слышишь? Как все обыкновенные люди. Он кончил школу и выдержал экзамены на медицинский. Я провалилась, а он выдержал. И я его люблю. И я его всегда буду любить, всю жизнь.
Девочка продолжала молчать, глаза ее были закрыты.
— Ты слышишь меня? — спросила Тоня с отчаянием.
Девочка ничего не ответила.
Молчание тянулось долго, так долго, что у Тони остановилось дыхание. И вдруг губы девочки тихонько зашевелились, и она спросила, не поворачиваясь к Тоне:
— Как его зовут?
— Митя Чечик, — сказала Тоня и вдруг заплакала.
Она плакала оттого, что неожиданно для себя самой поняла, как сильно она любит Митю Чечика и как это было бы ужасно, если бы с ним действительно случилась беда. И еще оттого плакала, что поняла: она его все равно любила бы, что бы с ним ни случилось. Ей было бесконечно жалко девочку и Митю Чечика и почему-то было жалко и себя, и от этого она плакала еще горше и вместе с тем чувствовала охвативший ее странный пронизывающий холодок, похожий на ощущение счастья.
Девочка по-прежнему лежала, повернувшись лицом к стене, а Тоня продолжала что-то говорить, не вытирая глаз. Наконец она остановилась.
— Это хорошо, что ты его любишь, — сказала девочка хрипло, и губы ее задрожали.
— Послушай… — Тоня взяла ее за руку. — Теперь попробуй уснуть. Очень тебя прошу. Пожалуйста, попробуй уснуть.
— Только ты не уходи, — сказала девочка.
— Никуда я не уйду, что ты! Все время буду тут.
— Наверное, я никогда не смогу заснуть, — сказала девочка сонным голосом и тут же задышала глубоко и ровно.
Тоня сидела, боясь пошевелиться, боясь выпустить легкую горячую руку, доверчиво лежащую в ее ладони. Она внимательно разглядывала лицо девочки, раскрасневшееся то ли от сна, то ли от жара, — чужое лицо, которое сейчас стало для нее таким странно и мучительно знакомым. Спина Тони онемела, плечи болели, но она не шевелилась, продолжая смотреть на спящую, и вдруг почувствовала, что ей тоже ужасно хочется спать.
Тогда она тихонько повернулась и стала смотреть в окно, по-прежнему не выпуская легкой руки из своей ладони.
За окном стояла южная ночь. И высоко в небе мигал и светился старый зеленоватый ковшик созвездия Плеяды, показавшийся Тоне таким незнакомым, таким прекрасным и удивительным, словно она увидела его первый раз в жизни.
УДИВИТЕЛЬНАЯ БОРОДА
Полагают, что я выдумываю. Это неправда — я вспоминаю.
Ван Гог
По приезде в Одессу я решила поселиться в гостинице «Лондонская». Сейчас она называется «Одесса», но в памяти моей она осталась «Лондонской», как было в детстве, когда эта гостиница казалась огромной, роскошной и недоступной, словно дворец. Среди наших одесских знакомых не было в ту пору ни одного человека, который когда-либо там останавливался, и лишь иногда во дворе я слыхала, как сосед — старый усатый моряк — рассказывал, сидя под акацией, очередную невероятную историю и произносил уважительно:
— По субботам он ужинал в «Лондонской»! — И поднимал вверх указательный палец, чтобы подчеркнуть значение этого факта.
Мне отвели в гостинице номер на втором этаже, и я поднялась по широкой лестнице, откуда смотрела на меня бронзовая Диана; богиня охоты держала в мускулистой руке лампочку на семьдесят пять ватт. Мимо Дианы, шумно и весело переговариваясь, сбегали по ступенькам немецкие туристы; их чемоданы и клетчатые сумки уже толпились в вестибюле, занимая добрую его половину. На улице, взрываясь и фыркая, зашумели отъезжающие автобусы, и вдруг во все коридоры просторно и задумчиво вошла тишина — ни с чем не сравнимая тишина поздней черноморской осени. Стало так тихо, будто во всей гостинице осталась я одна.
Из окна был виден бульвар с голыми платанами и серебряное, гладкое, без единой морщинки, море. Сахарная свеча маяка блестела на солнце. Сквозь открытую форточку слышался нервный, взвизгивающий скрежет маневрирующих в порту железнодорожных составов и стоны голубей, разгуливающих по балкону. Бульвар был пуст; лишь в дальнем его конце, у ограды, толпились, как всегда, мальчишки, взирая на ослепительно белый океанский лайнер, неподвижно стоящий у причала.
Впервые в жизни я, оказавшись в родном городе, поселилась в гостинице, и каждый день меня томило странное чувство отчужденности, словно я смотрела на все со стороны, поминутно сличая себя с той, какой была когда-то. Однажды я заглянула в дом, где прошло мое детство, и простояла битый час в заросшем белой акацией и боярышником дворе, окаменев от нежности и печали. Ночью мне снились длинные сны, полные безмолвных видений детства, и душа моя успокаивалась, как успокаивается дерево, когда стихает ветер.
В Одессу я приехала в командировку, дел оказалось пропасть, но вечера принадлежали мне. И в первый же свободный вечер я отправилась на розыски человека, которого помнила с юных лет.
Фамилии его я толком не знала, все называли его дядей Сеней. В нашем доме он появлялся часто и всегда неожиданно.
Вначале за окном мелькала его борода — знаменитая на весь город длинная узкая борода, делающая его похожим на средневекового алхимика. Потом в передней слышался его голос, тонкий, звонко дрожащий смех и затем грохот: это он вешал мимо крючка свое тяжелое пальто со вздувшимися карманами. Они всегда были набиты самыми невероятными предметами, которые он немедленно начинал нам показывать с гордостью коллекционера, приобретшего неоценимые сокровища.
Здесь были круглые, как луковица, часы без заводного ключа; медный подсвечник на подставке в виде египетского фараона; табличка с выгравированной по-латыни надгробной надписью на могиле кошки; прошлогодний турецкий календарь и множество других вещей такого же характера. Дядя Сеня счастливо сообщал моей матери, что купил их за бесценок, а любой антиквар немедля даст ему в три раза больше. Мама, задумчиво посмотрев на этот хлам, ставила перед дядей Сеней большую тарелку украинского борща и дальше занималась своими делами, в то время как мы торчали у стола как зачарованные, взирая на сокровища гостя.
Дядя Сеня был холостяком; вместе с ним жила его сестра, полная женщина с добрым, всегда встревоженным лицом. Она продавала газеты в киоске на углу нашей улицы. Места же работы самого дяди Сени были такими же необычными, как его приобретения. То он позировал в мастерской для студентов художественного училища; то объявлял, что подписал договор с эпидемиологической станцией и на нем будут испытывать действие укусов различных насекомых.
Как-то он примчался к нам, раскрасневшийся от волнения, и сообщил, что его пригласили сниматься в художественном фильме. Когда картину выпустили на экран, дядя Сеня повел все наше семейство в кино. По случаю торжества сестра его накинула на голову черный кружевной шарф, но доброе ее лицо было по-прежнему встревоженным и таким напряженным, словно она смотрела не на экран, а на пушку, приготовленную к залпу.
Сиял один дядя Сеня; он не сводил с экрана зачарованных глаз и время от времени смеялся тонким детским смехом.
Фильм был из турецкой жизни.
Прошло четыре части, а дяди Сени все не было на экране. Наконец он закричал: «Вот!» — и протянул вперед обе руки, словно хотел схватить собственное изображение… На заднем плане мелькнула знакомая борода, но тут же исчезла: весь экран заняло крупно показанное лицо главного героя — молодого контрабандиста.
— Может быть, останемся на второй сеанс? — сказал дядя Сеня сконфуженно. — Как-то все быстро промелькнуло, даже странно…
Во время следующего сеанса он опять закричал: «Вот!» На этот раз мы успели заметить, как в турецкой уличной толпе, среди которой было немало знакомых одесситов, пробежал разносчик кофе, неся круглый поднос с медным кофейником. Это и был дядя Сеня.
Домой он шел довольный и гордый.
— Главное в кино — это правильно выбранный типаж, — говорил он по дороге. — Режиссер так и сказал: «Мне просто повезло, что я нашел такую удивительную бороду». Очень, очень интеллигентный человек этот режиссер.
Никто не знал так Одессы, как дядя Сеня, он мог рассказывать без конца о каждой улице, каждом старом доме. Отличное знание предмета соседствовало у него с безудержной фантазией. Больше всего любил он рассказывать о жизни в Одессе Пушкина.
— У него была длинная железная палка, — говорил дядя Сеня, и глаза его начинали блестеть. — Когда он гулял по улицам, он клал палку на левое плечо и шел своей легкой, быстрой походкой, и полы его черного сюртука раздувались от ветра. Вот в этом доме… — Дядя Сеня вытягивал узкий, желтый, как свеча, палец и показывал на песочного цвета здание. — В этом доме был лицей. И когда он проходил мимо, все лицеисты, прервав уроки, вскакивали со своих мест и бросались к окнам с криком: «Пушкин идет, Пушкин!»
Дядя Сеня вынимал из кармана огромный, как наволочка, носовой платок и вытирал лоб.
— Пушкин был так одинок в Одессе, — говорил он грустно, и на глаза его навертывались слезы. — У него не было здесь по-настоящему близких людей. Вигель… Что Вигель? Приятный светский собеседник с холодным любопытством мемуариста. Разве такие друзья были раньше у Пушкина? Сердце его немного согрелось, когда в Одессу приехала Вера Федоровна, жена поэта Вяземского, его давнего истинного друга. Вера Федоровна была болтушка, но с доброй душой, и Пушкин мог просиживать у нее часами, слушая, как она щебечет…
Дядя Сеня опять вынимал из кармана платок и на этот раз вытирал глаза.
— Вы так говорите о Пушкине, будто не раз лично его видели, — сказала однажды моя мать, слушая рассказы дяди Сени.
— Пушкина? — Дядя Сеня задумался. — Если бы я шел по улице и вдруг увидел Шекспира, я бы умер от страха. Если бы я увидел своими глазами Пушкина, я бы, наверное, тоже умер. — Он помолчал и добавил: — Только от счастья.
И вот этого-то дядю Сеню я и хотела разыскать, оказавшись снова в Одессе. Долго искать не пришлось: он по-прежнему жил в доме, где жил всю жизнь.
Дверь открыл сам дядя Сеня.
Изменился он мало: та же высокая, сутулая фигура, те же угольно-блестящие глаза, быстрые движения… Только удивительная борода стала совершенно белой.
— Привет, привет! — сказал он, словно мы расстались вчера. — Заходите, прошу…
Комната его тоже не изменилась: в углу граммофон с красной трубой, над столом карта Одессы 1836 года, на стенах старинные гравюры Одессы, Турина, Марселя…
— Курите? — спросил он.
— Спасибо, нет… — сказала я рассеянно, разглядывая висящую на стене фотографию, где была изображена барышня в блузке с высоким воротничком и стянутой широким поясом длинной юбке. Под фотографией я прочла подпись: «Р. И. Хаджи. Первая одесситка, окончившая юридический факультет Новороссийского университета».
— Если курите, не стесняйтесь… — сказал дядя Сеня и залился знакомым тонким смехом.
Обернувшись, я увидела, что он протягивает мне вышитую бисером, длинную, как кочерга, трубку с чубуком из слоновой кости.
— Великолепная вещица! — сказал он, насладившись произведенным эффектом. — И вообще — масса новых приобретений редкостной ценности. Хотите посмотреть?
— Как ваше здоровье, дядя Сеня? — спросила я. Только сейчас я разглядела, что лицо его бледней обычного.
— Разве этот человек думает о своем здоровье? — В комнату вошла сестра дяди Сени. Она постарела больше, чем он; доброе ее лицо было, как всегда, встревоженным. — Хоть бы вы его уговорили поехать в санаторий. У него был сердечный спазм, можете представить…
— Вздор! — Дядя Сеня пожал плечами. — Но я сказал тебе: поеду, поеду в санаторий! Скоро у нас будет много денег…
— Много денег… — Сестра вздохнула. — Ему предложили работу в музее, такую замечательную работу… Он ходил туда ровно два месяца. А потом… О, боже мой!
Дядя Сеня снисходительно улыбнулся.
— Понимаете, в комнате, где я работал, напротив меня сидел один сотрудник, — пояснил он. — Однажды этот сотрудник сказал: «Мне пришла в голову мысль…» Я воскликнул: «Не может быть! Нет, вы ошиблись, что-нибудь да не так…» Он обиделся. Тогда я объяснил, что это слова не мои, а Пушкина: том сочинений, страница 717, «Мысли и замечания». Но он все равно обиделся. Не мог же я продолжать работать в одной комнате с человеком, у которого настолько отсутствует чувство юмора? Пришлось уйти… Он повернулся к сестре.
— Тося, — сказал он. — Тебе не видно, Тося, на полке лежит серая парусиновая папка?
— Сейчас принесу лестницу, — сказала сестра мрачно и ушла.
Пока ее не было, дядя Сеня показывал мне свои сокровища.
То были все те же странные вещи: отчет о состоянии Евпаторийской прогимназии за 1888 год; новогодняя визитная карточка разносчика газеты «Одесские новости»; сообщение о первых автомобильных гонках в Одессе; меню званого обеда в рамке из розового атласа, где было напечатано золотыми буквами: «Бульон Лукулловский, пирожки разные, холодное из рябчиков по-суворовски…»
Втащив в комнату стремянку, сестра молча сняла с полки серую папку, завязанную шнурками от ботинок. Дядя Сеня раскрыл ее, и у меня перехватило дыхание.
В папке, подобранные номер за номером, лежали экземпляры газеты, выходившей во время обороны Одессы: от первого дня, когда война была объявлена и гитлеровские войска пошли в наступление, — до последнего часа героической защиты города.
По мере того как вражеское кольцо вокруг города сужалось, объем газеты все уменьшался. Вначале это была четырехполосная газета обычного размера, потом она стала выходить на двух полосах, затем полосы уменьшились до размера книжной страницы, и, наконец, вышел последний, напечатанный на толстой оберточной бумаге номер, который набирали и печатали, когда бои шли на городских окраинах, — полный мужества и веры последний номер газеты величиною с листовку.
От этих газетных страниц веяло кровавой гарью войны, беспощадной жаждой, которая сжигала лишенный воды город, горькой пылью разрушенных зданий. Это была летопись мужества, гнева и боли, летопись грозной, навеки немеркнущей боевой славы. Я держала в руках шершавые листы, сухо пахнущие старой бумагой, и не могла оторвать от них глаз.
— Да-а… — сказал дядя Сеня, задумчиво глядя на папку. — Все газеты сохранил, до последнего листка. А это в тех условиях было непросто. — Он взял из моих рук папку. — Приехал сейчас из Москвы один товарищ. Работник музея. Когда я показал ему эту папку с газетами, он просто задрожал: «Продайте, говорит, их нашему музею, вам они не нужны, а нам для работы это настоящая драгоценность. Деньги, говорит, мы вам переведем сейчас же, только дайте номер вашей сберкнижки». Сберкнижки! — Дядя Сеня залился тонким долгим смехом. — Я даже обиделся: «Что вы, говорю, у меня никогда в жизни не было сберкнижки!» Но он меня так уговаривал, так просил, что пришлось согласиться: я ведь понимаю, что такое научная работа. «Ладно, — подумал я, — продам газеты музею и поеду в санаторий. Первый раз в жизни. И Тося тоже со мной поедет».
Он весело и гордо посмотрел на сестру. Она вздохнула и вышла из комнаты.
Я собралась уходить, пообещав зайти на следующий день. Но дела сложились так, что я смогла повидать дядю Сеню только накануне отъезда.
На этот раз дверь открыла его сестра.
Губы ее были плотно сжаты, а лицо хранило такое похоронное выражение, что я испугалась, не случилось ли в доме несчастье. Когда в соседней комнате мелькнула знакомая борода, у меня отлегло от сердца.
Дядя Сеня, розовый, довольный, в прекрасном, по-видимому, настроении, сидел на полу, скрестив ноги по-турецки, и рылся в большом потрепанном чемодане.
— Привет, привет! — закричал он. — А я боялся, вы уже уехали. Садитесь, я прочту вам прелестную штучку…
— Подумать только: из-за этого человека я отказалась от личной жизни! — горько произнесла сестра и ушла.
— Ах, Тося! — сказал дядя Сеня. — Ты как ребенок, право.
— Я могла бы выйти замуж за Колпакова, — прошептала сестра из соседней комнаты и всхлипнула.
— Колпаков! Человек, который обожает приключенческую литературу… — Дядя Сеня саркастически усмехнулся.
— За Воловича…
— Мелкая личность!
— За Ставраки… Он носил бы меня на руках.
— Он увез бы тебя в Грецию в двадцатом году, твой Ставраки. Только этого не хватало в нашей семье. Ты знаешь, что такое черные полковники?
Последний довод сразил Тосю, и она умолкла. Потом за дверью что-то упало, и Тося прошелестела печально:
— А Лившиц? Ты же помнишь, что ко мне сватался Лившиц…
— У Лившица третий инфаркт? — закричал дядя Сеня. — И не приставай ко мне больше со своими женихами. Хватит!
Он вытащил из чемодана ветхий лист и разложил его на коленях.
— Сейчас я вам прочту, — сказал он. — Газета «Зеркало Одессы», воскресенье, третьего июля тысяча девятьсот одиннадцатого года.
И он начал читать.
— «Несмотря на неблагоприятную погоду, вчерашний юбилейный (сотый) полет Уточкина прошел блестяще и собрал на территории выставки несколько тысяч человек, — читал он с увлечением. — Ровно в семь часов вечера Уточкин, усевшись на аппарате «Фарман», взял небольшой разгон и быстро очутился над открытым морем. Описав над ним несколько красивых кругов, Уточкин через три с половиной минуты плавно опустился на территорию, встреченный громкими аплодисментами публики. Предполагавшийся второй полет на аппарате «Блерио» ввиду ветреной погоды был отменен». — Дядя Сеня покачал головой. — Какой человек… — прошептал он. — Какой человек!
— Ты лучше расскажи про вчерашнюю историю, — сказала Тося, громко вздохнув.
— Какая история? Перестань, пожалуйста! И вот однажды Уточкин…
— Не делай вида, что ты забыл! А то расскажу сама, — непреклонно донеслось из соседней комнаты.
— Ах, ты про это? — деланно удивился дядя Сеня. — Подумаешь, история, ничего особенного… — Он пожал плечами. — Вчера я понес свою папку с газетами тому товарищу из музея — он собрался возвращаться в Москву. Отдал ему папку, а он опять спрашивает, куда перевести деньги. «О чем разговор? — говорю я. — Какие деньги? Разве такой человек, как я, способен взять деньги за славу своего города, за его пережитые страдания?»
Лицо дяди Сени стало серьезным, и он, подняв руку, продекламировал:
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату принявший свою, чуждый работе другой?
Из соседней комнаты донесся сдавленный стон.
— Тогда он сказал, что это очень благородно с моей стороны: подарить музею такой драгоценный подарок, — продолжал дядя Сеня, словно не слыша. — И еще сказал: «Это вы прочли строчки Пушкина, я тоже люблю эти стихи». — Дядя Сеня помолчал и добавил: — Очень-очень интеллигентный человек, между прочим.
— На эти деньги ты мог купить самую дорогую путевку… — Тося наконец показалась в дверях. — Самую дорогую путевку в Кисловодск, и жить в номере «люкс», как Эмиль Гилельс…
— Слушай, зачем одесситу Кисловодск? — Дядя Сеня пожал плечами. — Я могу пойти вечером на бульвар и дышать там воздухом сколько захочу. На нашем бульваре воздух как в самых роскошных горах. Даже лучше. И потом… — Он повернулся к сестре. — Тосенька, — сказал он мягко, — в этой папке не только старые газеты. В ней мои и твои воспоминания. И что бы ты сказала, если бы твой брат стал торговать нашими воспоминаниями о тех трудных и незабываемых днях? Ах, Тося, Тося…
Седая Тося молча посмотрела на него; мне показалось, что ее губы дрогнули в улыбке.
— Кошмарный человек, — произнесла она и вышла.
Дядя Сеня вытащил из чемодана другой ветхий газетный лист, осторожно его расправил и начал читать. Очков он по-прежнему не носил.
— «Можно представить Одессу без моря, без кафе, даже без одесского порта, — громко и торжествующе читал дядя Сеня вслух. — Но без Уточкина? И каждый раз, когда Одесса читает об успехах Уточкина, она радуется. И в самом деле, какое величественное зрелище должна представить эта картина: легкокрылая птица, создание двадцатого века, — и в ней сидит одессит. Аэроплан над пирамидами Хеопса — и в нем сидит одессит…»
Он положил газету на колени и победоносно посмотрел на меня.
— Ну? — спросил он. — Что вы на это скажете?
В СЛУЖЕБНЫХ КОМНАТАХ МУЗЕЯ
В среду, в десять часов утра, в своей комнате умер Илья Денисович Коротков.
Первым узнал о его смерти внук.
Мальчик вбежал в комнату и увидел деда в необычной позе: тот сидел, положив голову на скрещенные на письменном столе руки, и не то отдыхал, не то спал. И хотя наклон его большого тела был покоен, хотя он опирался на вытянутые руки лбом, словно сам выбрал для себя удобное положение, — в его неподвижности, в тусклой белизне висков было нечто удивительное, пугающее, нечто такое непонятное, что мальчик закричал и бросился со всех ног к матери.
Через несколько дней должен был состояться доклад Ильи Денисовича в Музее Революции. Утром Борису Стрельченко, молодому научному сотруднику музея, ответственному за организацию торжественного вечера, позвонили по телефону, и вздрагивающий женский голос сообщил о случившемся несчастье. Стрельченко был так ошеломлен, что переспросил дважды и потом от полной растерянности сказал:
— Вы шутите! Ведь он только вчера приходил к нам…
Голос в трубке умолк. Потом женщина тихо, с хрипотцой сказала:
— Я и сама поверить не могу, что его нет.
Трубку положили, а Стрельченко все сидел, держа руку на телефоне, ошеломленный и печальной вестью, и сознанием собственной бестактности.
Илью Денисовича он знал с начала своей работы в музее. Ветеран партии, Коротков начал свою революционную работу еще в начале века. Борису Стрельченко он казался живым справочником по истории партии; научному сотруднику часто приходилось обращаться к Короткову за консультацией, и он всегда восхищался щедростью тех живых зримых образов, в которые Коротков облекал любую, даже самую сухую справку.
В первый раз он встретил Короткова на одном из совещаний в музее. Обсуждался план новых экспозиций. Илья Денисович попросил слова. Усевшись удобней, Стрельченко приготовился слушать.
— Жизнь идет быстро, — сказал Илья Денисович, весело и дружелюбно оглядывая зал. — Хочется, чтобы в любом зале музея мы ощущали ее дыхание. Знаете, как летит время? Упустишь срок — не догонишь! Я предлагаю приобрести для фондов музея первую палатку, установленную на целине…
«Что он говорит? — изумившись, подумал Стрельченко. — Вот уж никогда не ждал!»
— Надо уметь различать в обыденных вещах великие приметы времени, — продолжал Илья Денисович, улыбаясь одними глазами. — Если мы запремся в музейных залах и упустим то, что на наших глазах создает жизнь, — время нам этого не простит…
Когда совещание закончилось, Стрельченко подошел к проходившему мимо Илье Денисовичу и неловко представился. Ему хотелось поговорить с ним.
— Весьма рад! — сказал Илья Денисович приветливо. И неожиданно добавил: — Читал вашу статью о Баумане. Написана толково, умно… Но… — Он опять улыбнулся одними глазами. — Он у вас какой-то застегнутый на все пуговицы! А ведь это был живой, прелестный человек… Вы только не обижайтесь, пожалуйста! — поспешно произнес он.
— Что вы, я не обижаюсь… — грустно сказал обидчивый Стрельченко.
Илья Денисович внимательно посмотрел на него.
— Пойдемте потолкуем, — сказал он.
Они проговорили до той поры, пока, спустившись вниз, увидели, что гардеробщицы уже нет, а на вешалке одиноко темнеет огромная, достающая до поставленных внизу галош, шуба и рядом с нею куцая куртка с цигейковым воротником.
С того вечера началось знакомство Стрельченко с Ильей Денисовичем.
Воспоминания его Стрельченко мог слушать бесконечно.
— Когда я встречался в Берлине с Карлом Либкнехтом… — начинал Илья Денисович, и молодой научный работник впивался в него глазами.
Стрельченко родился в большом уральском городе на улице Карла Либкнехта, и то, что перед ним сидел человек, для которого Либкнехт был не памятником, не символом, а товарищем, с которым можно было вместе гулять по Берлину, неизменно его потрясало.
Непринужденная учтивость манер Ильи Денисовича вызывала в Борисе зависть и восхищение. Пытаясь подражать ей, Стрельченко, когда однажды в комнату к нему вошел профессор истории, человек лет пятидесяти пяти, вскочил и уступил ему мягкое кресло. Профессор сделал возражающее движение рукой.
— Нет, нет, пожалуйста! — пылко сказал Стрельченко. — В вашем возрасте… — и осекся, увидев в глазах сидевшего рядом Ильи Денисовича лукавый огонек.
— Понимаете, какое дело… — сказал после ухода профессора Илья Денисович все с тем же лукавым блеском в глазах. — Иногда лучше не уступить человеку кресло, чем напомнить ему о его возрасте. В затруднительных случаях я предпочитаю именно такой вариант.
Вспомнив об этом, Стрельченко ощутил слабость и томление, как бывало с ним всегда, когда он припоминал этот злополучный эпизод. И тут же поймал себя на том, что продолжает думать об Илье Денисовиче, как о живом. Неужели же его больше нет? Эта мысль была такой пугающей и вместе с тем такой дикой, что Стрельченко вскочил со своего кресла и быстрой походкой пошел к директору музея.
Директор уже знал о несчастье.
В отличие от Стрельченко, который, как многие молодые и очень здоровые люди, в глубине души не мог представить, что будет когда-нибудь стариком, директор, человек пожилой, сразу ощутил в эту минуту свой возраст. Он сидел за столом, уйдя в печальные мысли о случившемся и тревожно прислушиваясь к легкой тянущей боли под левой лопаткой. Когда Стрельченко вошел в кабинет, директор повернул к нему близорукие глаза и тяжело вздохнул.
— Уходит старая гвардия, — сказал он дрогнувшим голосом. — А ведь казалось, что годы его не коснутся! Ужасно, что мы потеряли такого человека…
Он помолчал и сказал ту же фразу, которая вертелась на языке у Стрельченко:
— Надо подумать, кто может сделать вместо него доклад. Конечно, никто другой на эту тему так блистательно не выступит. Но вечер ведь отменить невозможно…
И он машинально покосился на лежащий перед ним нарядный пригласительный билет, где после написанной золотом юбилейной даты стояло: «Доклад И. Д. Короткова».
— Может быть, Прохоров? — нерешительно предложил Стрельченко.
Директор покачал головой.
— Не то! — сказал он. — Совсем, совсем не то… — И, потерев лоб, добавил: — Надо венок заказать.
Директор, снова тяжело вздохнув, потянулся к телефону, а Борис Стрельченко вернулся в свою комнату.
Едва он сел за стол, как дверь открылась и браво вошел плечистый человек с седыми казацкими усами. Он был в черной куртке железнодорожника с двумя, орденскими планками. Откашлявшись, посетитель вытащил из наружного кармана куртки наклеенную на кусочек картона фотографию.
— Семейная реликвия, так сказать… — Он так же браво протянул снимок Борису. — Дай, думаю, снесу в музей! Может, понадобится им для научной работы. А у нас так лежит, для памяти…
На фотографии был изображен бронепоезд, стоящий у какого-то разъезда, возле маленького станционного здания. Отпечаток был старым и изрядно пожелтевшим от времени.
— Присядьте, пожалуйста… — Стрельченко почесал щеку. Особой музейной ценности фотография явно не представляла. На всякий случай Стрельченко снял трубку и позвонил в соседний отдел.
Тотчас же появилась Любочка, сотрудница отдела, считающаяся специалисткой по бронепоездам.
Маленькая, востроглазая, с рыжими, заколотыми сзади косичками, Любочка влетела в комнату, стремительная как пуля, и впилась глазами в фотографию.
— Царицынский фронт? — решительно сказала она.
— Точно! — Железнодорожник снисходительно, с высоты своего роста, посмотрел на щуплую Любочку.
— Из Харьковского депо! — констатировала Любочка. — Вы что, в гражданскую войну были машинистом на бронепаровозе?
— Машинистом…
— Козлов вас назначил?
— Он… — Железнодорожник озадаченно откашлялся. — Мы с ним до сентября вместе воевали. А в сентябре я…
— До августа, — прервала его безжалостная Любочка. — В августе Козлов был уже на другом участке. Привел туда большой новый бронепоезд, сделанный коломенскими рабочими. С четырехосными платформами. «Грозный» назывался.
— «Грозный»… — повторил железнодорожник. — Точно, «Грозный»…
Он с изумлением покосился на свою собеседницу.
Любочка, родившаяся значительно позже, чем фотография была сделана, стояла против него, поправляя рыжие волосы, и с важностью разглядывала снимок.
— При наличии десантных подразделений такой бронепоезд мог выполнять тактические задачи самостоятельно… — с удовольствием выговорила Любочка.
Железнодорожник промолчал.
— У меня на этом бронепоезде жена рожала, — вдруг сказал он.
— Что? — не поняла Любочка.
— Жена рожала, — повторил посетитель.
Борис Стрельченко и Любочка оба, как по команде, повернули головы и уставились на него.
— Что вы! — сказала Любочка озадаченно. — Как же так?
— Как оно бывает, так и было…
Наступила пауза.
— Простите… — начала Любочка.
— Что тут прощать, — сказал железнодорожник. — Было и было. — Он остановился на секунду, в сомнении поглядев на своих собеседников, но потом продолжал: — Шли мы выполнять задачу по поддержке войск артиллерийским и пулеметным огнем. Вот как оно было. Обыкновенное дело. Остановились у станции, и тут я вижу: теща у путя стоит! Что, думаю, за притча? Наш домик, правда, недалеко, но откуда, думаю, вдруг теща у путя взялась? А она ко мне кидается. «Вася, говорит, у Зинаиды вдруг схватки начались! Что делать, говорит, не знаю: тут ни фельдшера, никого, вся медицина разбежалась. Надо до города добраться, а на чем? Боится она, Вася, ужас до чего боится… Велела не возвращаться, пока тебя не встречу». У нас заправка водой шла, и побежал я до дому. Прибегаю: ходит моя Зинаида по комнате, глаза запали, рот запекся… Кинулась ко мне, дрожит вся. «Помру, говорит, Вася. Чувствую, что помру: кость у меня узкая, не родить мне… Хотела повидаться хоть разочек, теперь и умереть не страшно…» — «Глупая твоя душа! — говорю. — От таких дел ни моя мать, ни твоя мамаша не помирали. Бери шаль, идем на станцию!» Ну, взяла она шаль, узелок какой-то схватила, и пошли мы. Пришли к составу. Я прямо к командиру — все ему выложил. Он смотрит на меня — долго так смотрел. Потом говорит: «Бери, говорит, товарищ Семкин, жену на бронепоезд, отвезем ее до города». А я стою перед ним столбом, не ухожу. «Тещу, говорю, тоже надо взять, чтоб была возле нее…» Ну, командир поскучнел немного, но ответил: «Пес с тобой, бери и тещу, раз такое дело».
Он остановился.
Любочка молчала, на маленьком ее лице, усеянном веснушками, было почти детское выражение внимания. Забыл о своих делах и Стрельченко, слушая рассказ.
— Ну, забрал я их на паровоз. Только отъехали — вижу: Зинаида уже платок грызет. «Терпи, говорю, терпи до города, не дай бог родишь на бронепаровозе». Она отвечает: «Я, Вася, терплю, да он не терпит». Я, конечно, поспешаю, но про себя думаю: «Связь с городом порвана, может, на улицах уже бой идет. Только Зинаиды там не хватало…» Ну, подъехали мы к разъезду, высадил я Зинаиду с тещей. И не прошло и часа, можете представить, как наш бронепоезд бой принял. Изрешетили нас, ровно сито, — где фугаской разворотило, где снарядом броню вырвало, однако станцию мы у противника отбили. — Он помолчал. — Но погиб в этом бою наш командир.
— А сын? — спросила Любочка. — Сын родился?
— Вместо сына дочка родилась. — Железнодорожник покачал головой. — И у той дочки сейчас обратно дочка. Обе Александры. В честь командира. — Он откашлялся. — Так оставить вам фотокарточку или нет?
— Оставьте, пожалуйста! — поспешно сказала специалистка по бронепоездам. Она взяла из его рук старую, плохо отпечатанную фотографию и бережно положила на стол.
После того как Любочка, тряхнув своими рыжими косичками, наконец ушла, Стрельченко принялся за работу.
На столе у него лежал собравшийся за день материал. С самого верха был циркуляр Наркомпроса за 1918 год. Подписан он был так: «Заведующий библиотечным отделением Наркомпроса Валерий Брюсов». Проглядев циркуляр, Стрельченко отложил его в сторону.
Сейчас его занимало не это.
Рядом с папкой лежал комплект газеты «Серп и молот» Самарского губисполкома. Номера были подобраны за декабрь 1918 года. Стрельченко жадно перелистывал газетные полосы, отпечатанные на шершавой, грубой, как обертка, бумаге. Он готовил сейчас новую работу. Как раз этого-то ему и не хватало — хроники повседневной жизни самарской партийной организации в те дни, — и комплект был для него бесценной находкой.
В это время открылась дверь и в комнату вошел новый посетитель.
Худощавый, одетый в серый бумажный костюм, он шел к столу легкими шагами, застенчиво улыбаясь. По осанке и быстроте движений он поначалу показался Стрельченко молодым. Однако, вглядевшись, Стрельченко увидел, что худое, тонкое лицо посетителя покрыто морщинами, а желтоватая кожа так обтягивает скулы, как это бывает у людей очень пожилых.
— Чем могу быть полезен? — Стрельченко отложил в сторону комплект.
Гость из Японии ничего не ответил и стоял, по-прежнему застенчиво улыбаясь.
«Не знает русского языка…» — смутившись, подумал Стрельченко.
Но в это время гость заговорил.
Он бегло и, в общем, правильно говорил по-русски, только некоторые звуки произносил необычно, и от этого знакомые слова становились новыми и не сразу понятными. Тем не менее Стрельченко разобрал, что посетитель просит разрешения сфотографировать для него витрину, посвященную Котовскому.
— Я знал его очень хорошо, — сказал японский гость все с той же застенчивой улыбкой.
Стрельченко повел его в музей.
Они прошли по сводчатому коридору, по узким железным лестницам старинного здания и, наконец, добрались до маленькой, вделанной в стену двери. Приоткрыв ее, Стрельченко пропустил гостя вперед. И тотчас же в лицо ему пахнул особый, ни с чем не сравнимый запах музея, запах старых книг, чистоты, недавно натертого паркета.
Залы музея были, как всегда, полны народа. Стрельченко быстро шел, гость неслышной походкой скользил за ним. Наконец они остановились у большого застекленного шкафа.
Там лежала старая кавалерийская шинель с нашивками. Рядом темнели шпоры, порыжевшая буденовка, кожаная кобура. Это были личные вещи Котовского. Здесь же хранилась страница из его записной книжки с несколькими сделанными карандашом записями. Первая из них гласила: «Не выказывай никогда никому своих жалоб».
Гость из Японии молча глядел на вещи. Стрельченко обернулся к нему, но тот даже не повел на него глазами. Худое, тонкое его лицо как бы окаменело, охваченное выражением глубочайшего душевного внимания.
Борис Стрельченко был очень молод. Но он был работник музея и уже привык к тому, что экспонаты, которые казались для него достоянием далекой истории, для многих людей могут быть самой их жизнью.
Он смотрел на своего спутника, старался представить себе его жизнь — и не мог. Он понимал только, что юность этого человека опалил огонь первых лет революции. Но как пересекся путь его с удивительной и пламенной судьбой Котовского? Где, в каких боях сражались они рядом? Худой человек с морщинистым желтым лицом стоял у витрины, где под стеклом лежала старая шинель с нашивками, стоял навытяжку, как солдат.
— Завтра мы сделаем для вас фотографии… — сказал Стрельченко негромко.
Гость из Японии вежливо раздвинул губы в улыбке, но не пошевельнулся. Стрельченко на цыпочках отошел.
В сводчатом коридоре прямо на него шел незнакомый человек.
— В отношении шкафов, — сказал он, глядя поверх головы Стрельченко. — Заподлицо будем врезать или как?
— Что? — не понял Стрельченко, все еще занятый своими мыслями.
— Предупреждаю, из сырого материала работать не буду, сколько ни просите! — сказал человек строго.
— Ясно… — Стрельченко наконец догадался, что перед ним старый краснодеревщик, который будет делать шкафы для экспонатов.
— Спирт нужен, — подумав, сказал краснодеревщик, и лицо у него сразу стало виноватым. — Для политуры.
Он что-то хотел добавить, но только поправил очки и, к облегчению Стрельченко, попрощался, обещав прийти завтра.
Усевшись за стол, Стрельченко придвинул к себе комплект «Серпа и молота» и углубился в чтение.
Но в это время в дверь постучали.
Стук был настолько деликатен, что поначалу научный сотрудник не обратил на него внимания.
Постучали снова, так же деликатно, но чуть погромче.
Вошла худенькая старушка.
Седые, коротко подстриженные ее волосы были аккуратно затянуты круглой старомодной гребенкой. Она была в скромном шерстяном платье и мальчиковых полуботинках на низких каблуках. Глаза ее неуверенно смотрели на Стрельченко.
— Присаживайтесь, прошу вас… — Стрельченко захлопнул папку.
Некоторое время они молча глядели друг на друга.
Старушка медлила. Стрельченко догадывался, что ее смущает его моложавость, которую он столько раз на день проклинал, и посетительнице кажется, что она ошиблась дверью.
Сам же он смотрел на нее с привычным чувством настороженного ожидания. Это чувство всегда охватывало его, когда в дверях его комнаты в музее появлялся незнакомый человек, и он, глядя на пришедшего, старался угадать, что именно привело сюда посетителя.
В руках старушки была только обычная дамская сумочка, и он покосился на эту старомодную, крокодиловой кожи сумку с отломанным замком. И действительно, старушка открыла сумку.
Она вынула оттуда клетчатый носовой платок, в который было что-то завернуто, и стала осторожно его распутывать. Развязывала платок она неловко: пальцы с подагрическими утолщениями плохо ее слушались.
— Позвольте, я помогу вам… — наконец сказал Стрельченко, не выдержав.
— Не затрудняйтесь, пожалуйста, — сдержанно ответила старушка.
Она справилась с узлом и аккуратно расправила платок. В нем лежала небольшая плоская медаль.
В центре медали, окруженная венцом листьев, была вычеканена фигура женщины, держащей в руках винтовку. Одетая в простое рабочее платье, с косынкой на уложенных вокруг головы тугих косах, женщина, слегка наклонив голову, вглядывалась вперед, и Стрельченко с неожиданным волнением рассматривал ее лицо, угадывая в нем облик Родины, какой она была в те далекие годы.
Внизу, под барельефом, значилась юбилейная дата: «1917—1920 гг.».
Научному сотруднику было известно о существовании такой медали, но увидел он ее впервые. Вертя в руках медаль, он быстро и деловито задавал посетительнице вопросы:
— Медаль принадлежит лично вам? Так-так… Простите, как ваша фамилия? Спасибо! Где вы, простите, работали в те годы? В Наркомпросе, говорите… Благодарю вас. А перед этим вы жили в Москве? Вот как! — Он перевернул медаль и стал рассматривать ее в лупу. — И чем же вы занимались? — продолжал он, разглядывая прочеканенный ободок.
Посетительница не ответила.
— Весьма любопытно, весьма! — сказал Стрельченко с удовольствием. — Таких медалей было выпущено немного. Так где, говорите, вы работали? В Самаре?
Он отодвинул медаль и поднял глаза. Посетительница скучающе смотрела в окно.
— Моя жизнь слишком длинна, чтобы сразу рассказать ее, — проговорила она. — Малознакомому человеку, к тому же…
— Простите, пожалуйста! — Стрельченко почувствовал, как горячая краска ползет у него по щекам. — Но вы должны понять: у нас такой порядок… Нам нужно знать происхождение каждой вещи, принесенной в музей….
— Я очень дорожу этой медалью, — сказала посетительница неприветливо. — Потому я и принесла ее сюда.
Наступила пауза.
Старушка захлопнула крокодиловую сумочку и поднялась.
— У меня есть кое-какие фотографии… — сказала она, глядя в окно. — Быть может, они представят для вас интерес…
— Весьма признателен! — поспешно ответил Стрельченко.
Сдержанно кивнув ему головой, старушка направилась к выходу.
— Простите, а это? — спросил Стрельченко, беря в руки медаль.
— Это, — сказала старушка с ударением, — это я оставляю вам, молодой человек! — Она посмотрела на него сквозь очки. — Буду рада, если медаль пригодится для музея. Прощайте.
И она закрыла за собою дверь.
Некоторое время Стрельченко сидел неподвижно, откинувшись на спинку кресла.
Он снова раскрыл комплект «Серпа и молота», но не мог сосредоточиться, сколько ни старался. Что за день был сегодня, что за день… Долго сидел он так, не отнимая рук от шершавых плотных листов и глядя перед собой.
Мысли его снова вернулись к Илье Денисовичу.
И вдруг он с щемящей ясностью ощутил, что никогда больше не увидит, как Илья Денисович входит в его комнату, как садится в кресло у окна, поворачивая к свету красивую седую голову, как смотрит на него, лукаво прищурясь…
Сквозь толстые стены старинного здания слабо, точно дыхание, доносился шум улицы. Было видно, как через двор протянулась чинная цепочка школьников, шествующих на экскурсию в музей. Сбоку, хозяйски оглядывая их, шагала учительница. Проходя мимо старой пушки у ворот, школьники замешкались, а самый маленький деловито и быстро полез на лафет. Учительница оглянулась на него, и мальчуган рысцой побежал к входной двери.
Стрельченко вздохнул, положил газеты в папку и направился домой.
На следующий день, едва научный сотрудник пришел в музей, в дверь его комнаты постучали. Стрельченко сразу узнал этот стук, деликатный и вместе с тем настойчивый.
— Войдите! — крикнул он, пригладив волосы.
Вошла вчерашняя старушка.
Она была в том же платье, но с кружевным воротником и бантиком. В руках ее была уже знакомая Борису крокодиловая сумка. Церемонно поздоровавшись, старушка села и положила сумку на худенькие колени.
Наступило молчание.
Как многие застенчивые люди, Борис Стрельченко не переносил затянувшихся пауз. Он начинал откашливаться, сморкаться, без толку открывать ящики, перекладывать с места на место карандаши… Но старушка, видимо, чувствовала себя преотлично. Неторопливо поворачивая голову, она оглядывала комнату; потом окинула взглядом Бориса, словно только сейчас увидела его. Помедлив еще немного, она открыла сумочку.
— Вот… — Она положила на стол несколько фотографий.
Стрельченко с первого взгляда узнал на фотографии человека в широкополой шляпе, его свисающие вниз усы, смелый и легкий поворот головы… Южное небо сверкало над воздушными, точно плывущими в воздухе, куполами пиний. За оградой висячего балкона угадывалось море. На том же балконе стоял неизвестный Стрельченко веселый бородач и еще один человек в светлой блузе; в его загорелом лице научный сотрудник смутно угадывал что-то знакомое.
Сбоку, опершись на балюстраду, сидела тоненькая, как прутик, девушка в кружевной шляпе с розами, в платье, стянутом широким поясом, с сумочкой на коленях. Большие, мохнатые от ресниц глаза лукаво щурились. Лицо красавицы было Стрельченко совершенно незнакомо. Узнал он только сумочку и уставился на нее, как прикованный.
— Хозяина дома вы, надеюсь, узнали, — сказала старушка. — Снимок сделан у него на Капри. Человек с бородой, — она ткнула в фотографию тонким желтым пальцем, — это Василий Иванович Немирович-Данченко. Был известен своими корреспонденциями с театра военных действий во время русско-японской войны. Вы не читали их, конечно… — Она холодно посмотрела на Стрельченко сквозь очки. — Рядом с ним… — Она указала на молодого человека в светлой блузе. — Рядом с ним знаменитый «шлиссельбургский узник» — надеюсь, вам не надо называть его имя. А вот это… — Тонкий желтый палец коснулся лица девушки в кружевной шляпе. — Это, изволите ли видеть, я сама. — Она пожала плечами и снисходительно усмехнулась. — Собственной персоной! В ту пору я была в Италии, в эмиграции.
Она забрала снимок из рук Стрельченко и положила на стол другую фотографию.
Человек в косоворотке весело и смело глядел с фотографии. Густые волосы были зачесаны назад, высокий лоб пересекала тонкая морщинка. Через весь снимок шла надпись, сделанная размашистым почерком:
«Антонине Николаевне — с горячим приветом».
— Это товарищ Василий, — сказала старушка значительно.
Стрельченко ничего не ответил. Он не знал, кто такой товарищ Василий, и ждал, что посетительница расскажет сама.
— Товарищ Василий, — с уважением повторила старушка. — Большого таланта человек. — Она пристально смотрела на фотографию, словно видела ее впервые. — В ту пору он приехал для нелегальной работы в Самару. Я встречала его на вокзале с фиалками в руках. Под видом невесты. А мы и знакомы-то не были! — Она задумчиво покачала головой.
— А как его фамилия? — осторожно спросил Стрельченко.
Он впился в старушку глазами. Это было просто чудом: сейчас, когда он готовит работу о самарской организации, прямо в руки к нему идет новый материал!
Посетительница снисходительно посмотрела на него.
— Никто из нас не знал его фамилии. Товарищ Василий — и все. А когда его арестовали, в самарской тюрьме он значился как Павел Костин. — Она помолчала. — Не дожил до наших дней, — произнесла она медленно. — Умер в тюремной больнице от туберкулеза. А какой был талантище!
— Ох, хорошо бы узнать его фамилию… Как вы думаете, кто-нибудь еще, кроме вас, может рассказать о нем?
— Слишком много времени прошло, молодой человек, — сдержанно произнесла посетительница.
Наступила пауза.
— Послушайте… — Стрельченко осенила неожиданная мысль. — Может быть, вы знали Степанова-Крамского? Он работал в Самаре в те годы.
Старушка сразу сняла очки.
— Степанова-Крамского? — переспросила она каким-то новым, глубоким голосом. — Конечно, я его знала! Но я думала…
— Одну минуточку! — сказал Стрельченко, счастливо улыбаясь.
Он быстро набрал телефонный номер и тотчас услышал в трубке знакомый бас. Как всегда в этот час, Сергей Петрович Степанов-Крамской был дома и работал.
— Простите, Сергей Петрович, у меня к вам один вопрос… — От нетерпения Стрельченко так прижимал трубку, что у него заныл висок. — Вы знали в Самаре товарища Василия?
— Как же! — пророкотал бархатный бас.
— И вы могли бы… — начал Стрельченко и остановился, услышав рядом с собою движение.
Он обернулся на этот легкий, стремительный шелест — и не узнал своей посетительницы.
Щеки ее порозовели, она стояла выпрямившись, блестя глазами, и протягивала руку, чтобы взять трубку. Все изменилось в ней — и взгляд, и поворот головы, и улыбка, лукаво морщившая губы. Неизъяснимо мягким, быстрым движением она взяла из рук Стрельченко трубку.
— Сергей Петрович… — сказала она звонким грудным голосом. — Бог мой, какая неожиданность! Помните, в Самаре… Вы были тогда студентом. Помните, мы сидели в ложе… Давали «Затонувший колокол» с Истоминой. Вместе с нами сидел в ложе студент-медик с бачками. Он за мной ухаживал, и это вам не нравилось. Ах, боже мой! Такой смешной рыжий студент, вы называли его «трубчатые кости»… А вы были насмешником ужасным! И дразнили меня за то, что я часто краснею. Это было перед вашей ссылкой в Камень…
Она говорила, вся подавшись вперед, глаза ее блестели, голос звенел…
В трубке стояла тишина.
Сергей Петрович молчал.
«Он не помнит…» — с ужасом подумал Стрельченко.
— Пятьдесят лет назад… — тихо сказала посетительница. — И словно это было вчера…
Она умолкла.
Оживление ее гасло, как будто внезапно вспыхнувший в ней и осветивший все ее черты фонарик постепенно притухал. Она по-прежнему стояла выпрямившись, но глаза ее стали беспокойными, и Стрельченко почудилось, что в них мелькнул страх.
— Тонечка… — вдруг явственно послышался в трубке бархатный бас. — Тонечка, милая…
Глаза старушки вспыхнули.
Держа трубку обеими руками, она так плотно прижала ее к уху, что дальше Стрельченко ничего не смог разобрать. Снова сияя, она внимала голосу, говорившему для нее одной.
И Стрельченко, глядящий на нее точно завороженный, вдруг с необычайной четкостью увидел в этом морщинистом лице черты тоненькой девушки в кружевной шляпе с розами, увидел ее мохнатые от ресниц глаза, неизъяснимо лукавую, нежную усмешку…
Он встал из-за стола и отошел к окну, чтобы не мешать ей. А старушка по-прежнему держала обеими руками трубку, слушая голос юности, льющийся ей навстречу.
Наконец она положила трубку и, одарив научного сотрудника царственно рассеянной улыбкой, ушла, помахивая своей крокодиловой сумкой с отломанным замком.
Стрельченко еще немного постоял у окна, глядя на снежную улицу, на троллейбус, что проворно бежал, задрав длинные усы, на торопливо идущих прохожих… Потом обернулся.
У самой двери стоял стриженый мальчик.
Вытянув тонкую шею, он смотрел на Стрельченко. У него было круглое лицо и большие серые глаза. На вид ему было лет девять.
— Здравствуйте, — сказал он. — Меня послала к вам мама.
Он сделал шаг вперед. Розовые уши его слегка торчали. Это был обыкновенный мальчик, с обычными приметами своего возраста. И все же в выражении его лица было нечто такое, отчего Стрельченко вдруг испытал смутное чувство тревоги. Вероятно, это крылось во взгляде его блестящих, серых глаз. Он прямо и немного сурово смотрел на Стрельченко.
Мальчик подошел к столу. В ту же минуту Стрельченко узнал его.
Это был Костя, внук Ильи Денисовича.
Некоторое время они молча глядели друг на друга. Прикусив нижнюю губу, мальчик протянул Стрельченко пачку исписанных крупным, четким почерком страниц.
— Мама просила вам передать, — сказал он.
Стрельченко сразу узнал почерк, но не смел поверить своей догадке.
Осторожно, словно листы могли исчезнуть, он взял верхнюю страницу. Первая же фраза вошла в его сознание с такой пронзающей силой, что он вздрогнул.
Это был доклад Ильи Денисовича, написанный собственной его рукою, — весь, от начала до конца.
Человек умер, закончив работу; упал ничком, как часовой, который дождался, когда его сменили на посту.
Стрельченко стоял потрясенный, держа в руках пачку глянцевых, прохладных страниц. Потом перевел глаза на мальчика. Тот не уходил.
— Ты что, Костя? — спросил Стрельченко машинально.
— Я пришел на сбор, — сказал мальчик. — В третий зал. Сегодня у нас сбор в музее.
— Сбор? — Стрельченко не сразу понял.
— Торжественный сбор, — повторил мальчик. — Будут принимать в пионеры. — Он замолчал.
— Вот оно что… — сказал Стрельченко медленно.
— Я сначала не хотел идти на сбор, — проговорил мальчик. — Но мама сказала… Мама сказала, что дедушка бы сказал… — Подбородок его дрогнул.
— Проводить тебя в третий зал? — спросил Стрельченко тихо.
Мальчик покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я сам.
Он постоял еще секунду, потом повернулся и пошел к выходу.
Дверь за ним закрылась, и тотчас же Стрельченко услышал, как каблуки его быстро и часто застучали по крутым железным ступеням, словно прошумел по крыше весенний дождь.
И вспомнились Стрельченко, как уже вспоминались не раз, старые деревья в лесу, облитые светящимся потоком молодой листвы, с крепкими, как металл, корнями, глубоко ушедшими в землю.
Старые деревья, которые каждую весну света самой жизнью своей утверждали победу бессмертной молодости на земле.
ГОЛОВА ВОИНА
Утро было жарким, и крыша вагона так накалилась от солнца, что я проснулась с чувством, будто спала в духовке. Накануне ночью я увидела за окном тусклую, тяжелую воду канала, в которой блестела звезда. Но потом все исчезло, вдоль полотна потянулась белесая мгла, и страницы лежащей на столике книги припорошил песок, горячий и тонкий, как пыль.
Я не сразу поняла, что это песок пустыни. Но утром я ее увидела. Бугристые гряды песка подступали к рельсам, иногда их рассекало русло реки, высохшее и сморщенное, как старческая кожа. Пески тянулись до самого горизонта, сливаясь с горячим желтым небом.
Поезд замедлил ход и остановился. Наверное, это был самый медленный поезд на свете, он не пропускал ни одного полустанка.
Впереди виднелась узкая платформа и несколько домиков, которые пеклись на солнце. Обугленный от зноя дежурный в красной фуражке стоял у станционного колокола, неподвижный как памятник. На платформе не было ни одного пассажира, да и откуда им взяться здесь? Но когда платформа и дежурный уже поплыли назад, в коридоре послышались шаги.
Я ехала в купе одна и, признаться, надеялась доехать так до Москвы. Но шаги остановились у моей двери. Что-то грохнуло, послышался сердитый голос, низкий и густой, как у шмеля. Голос спорил с проводником. И наконец, пассажир появился в дверях.
Я изумленно уставилась на него.
Это был очень щуплый и очень молодой человек в пожелтевшей от солнца соломенной шляпе, парусиновых брюках и рубашке, похожей на женскую кофточку. Сквозь стекла очков хмуро смотрели голубые детские глаза. Под мышкой новый пассажир держал большие, тяжелые, неудобно связанные папки, за спиной его был вещевой мешок.
— Добрый день… — сказал он, не глядя на меня, и бросил мешок, в котором опять что-то грохнуло, на верхнюю полку.
Не беря лестницы, он одним рывком перемахнул на полку сам, некоторое время сердито копошился, что-то вытаскивая, и потом на полке стало так тихо, будто пассажир умер.
Привстав, я взглянула наверх.
Пассажир лежал на боку, свернувшись калачиком, подложив под щеку загорелую исцарапанную руку, и крепко спал. Очки он снял, длинные ресницы золотились на смуглой щеке; изредка пассажир длинно и прерывисто вздыхал. На ногах у него были серые носки, аккуратно зашитые черными нитками.
Он проснулся только к вечеру, когда в купе зажгли свет.
Вначале он сидел на полке, свесив ноги, и долго шарил по одеялу — что-то искал. Когда он спрыгнул вниз, я поняла, что он искал очки, но так и не нашел их. Соломенные волосы его торчали, как перья. Он схватил мыльницу так свирепо, словно это была граната, и ушел умываться, не произнеся ни слова. «Послала судьба мне спутничка…» — подумала я.
Вернулся он причесанный, умытый, но еще более мрачный.
— Простите, в этом поезде есть вагон-ресторан? — спросил он, бросив мыльницу в сетку.
— Сейчас там перерыв, — сказала я.
— Ясно, — сказал он и сел за столик. — Обычная история. Очки я потерял, ресторан закрыт на перерыв, паспорт я оставил в гостинице. Классический случай.
Я промолчала.
— И это еще не все, — продолжал он, ядовито усмехнувшись. — Это, так сказать, только детали. Вам повезло, вы едете с неудачником-чемпионом.
Он вынул из рюкзака бутылку воды и стал ее открывать. Металлическая пробка легко снялась: бутылка была пуста.
— Видели? — Пожав плечами, он поставил бутылку под стол. — Просто смешно! Интересно, куда же девалась полная бутылка?
— У меня есть вода, — сказала я примирительно. — И вообще не огорчайтесь. Все устраивается, в конце концов.
Он налил полный стакан воды и выпил ее с наслаждением — даже тихонько застонал, когда сделал последний глоток. Потом взъерошил волосы и стал смотреть в в окно.
— Что-нибудь было интересное, пока я спал? — спросил он, не оборачиваясь.
— Я видела закат в пустыне, — сказала я, убежденная, что делаю важное сообщение.
— Понятно. — Он вздохнул. — Можно, я возьму еще воды?
Я подвинула к нему бутылку и, неожиданно для самой себя, спросила, как его зовут.
— Андрон, — ответил он свирепо и стал пить воду, громко глотая.
Неожиданно я почувствовала, как во мне пробуждается любопытство — то живое и неутомимое любопытство, которое надолго сохраняет в каждом из нас чувство молодости.
— Вы студент? — спросила я.
— Не угадали. — Он продолжал смотреть в окно. — Я уже закончил институт. Строгановку, если вас это интересует. Художник, можно сказать…
— Ездили к родным?
— Какие там родные! — Он пожал плечами. — Ездил работать с археологической экспедицией. Только закончил институт — и вдруг… Предложили ехать с экспедицией, делать зарисовки. Я и мечтать не мог об этом, все товарищи меня поздравляли… И вот еду, как видите, обратно. Они все там, а я — тут…
— Что же случилось?
— Долго рассказывать. Вы и не поймете, пожалуй…
— Может быть, усвою, — сказала я. — Рискните.
Он покосился на меня.
— Нет, это я просто так сказал. Думал, что вам, может быть, это не интересно. Но если хотите…
Некоторое время он молчал, нахмурив брови.
— Видите ли… — наконец сказал он. — Это действительно была неслыханная удача для художника: поехать с такой экспедицией. А главное, все оказалось совсем не таким, каким я представлял. И пустыня, и небо, и все прочее. Целый день я делал зарисовки для экспедиции. Работаю я быстро и мог сделать за день десятки рисунков. А потом уходил в пустыню и рисовал для себя. Вам, наверное, кажется, что пустыня — это пустыня. Ничего подобного: это чудо!.. Она никогда не бывает одинаковой. Каждый вечер я уходил в пустыню и возвращался с альбомом, полным рисунков. Археологи были славные ребята, а главный археолог даже меня похвалил за работу. Главный археолог был уже старый, наверняка ему было лет сорок пять, но он здорово хорошо выглядел и ходил, как все мы, в рубашке и джинсах и руки у него были сильные, точно из железа. Знаете, когда ты только вчера был студентом, то стесняешься человека, если он профессор. А этот был простой и веселый, и никогда нельзя было сказать, что он такая знаменитость. Все, в общем, шло хорошо, пока… Пока не случилась эта история.
Он хмуро высморкался и спрятал носовой платок в карман штанов.
— Это было вечером в пятницу, — продолжал он. — Я сидел в пустыне и рисовал закат. Дул ветер, и песок был весь в волнах, как море. Я кончил рисунок и засунул руку в песок. Просто сидел, смотрел на закат, держал руку в теплом песке и вспоминал разное. И мне было ужасно хорошо. Потом, сам не знаю почему, засунул руку глубже и порылся. И вдруг почувствовал в песке что-то твердое! Я немного раскопал и увидел ступеньку. Я ужасно удивился и стал рыть песок руками, как кошка лапами. Так я отрыл целую лестницу, она вела в большую каменную комнату. Там стояли какие-то урны, каменные вазы с зерном, лежали каменные блюда и возле них металлические бляхи с чеканкой — наверное, с конской сбруи. Я побежал бегом к археологам. Они пошли за мной в пустыню, и главный археолог тоже пошел. Когда он увидел эти вазы и бляхи, он словно окаменел, а потом стал на меня кричать. Оказалось, что я все сделал не по правилам. Я должен был позвать их, как только увидел первую ступеньку, и каждую вазу, каждую ступеньку подряд надо было протоколировать и делать с них фотографии. Это была необыкновенная находка, но надо было раскопать ее по-научному, а я все им напутал. Они побежали за фотоаппаратами и инструментами, а я засыпал обратно ступеньки и ушел в другой конец пустыни. Там я сел на песок и чуть не заплакал от обиды. Понимаете, никто даже меня не поблагодарил, даже спасибо не сказал. А это был день моего рождения…
Он опять свирепо взлохматил волосы. …
Все права на текст принадлежат автору: Татьяна Николаевна Тэсс.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
(1) К дому подъехала машина, оттуда вышли девушка в длинном белом платье и пожилая женщина в тёплом пальто.
(2) Было холодно, с Невы дул ветер, пронзающий и острый, как шпага. (3) Девушка была очень красивая, с нежным овалом лица и серыми сияющими глазами; пепельные её волосы развевал ветер. (4) Она шла к дверям быстро, словно смущалась своей красоты и того, что она одна в снежно-белом платье среди тепло одетых прохожих. (5) У порога она запуталась в длинной юбке и от этого смутилась ещё больше.
(6) Я вошла вслед за ними.
(7) Пожилая женщина обернулась, щёки её разрумянились от волнения.
(8) Что-то знакомое почудилось мне в лице. (9) Мать и дочь прошли вперёд и исчезли за одной из дверей этого старого пышного особняка, где сейчас находился Дворец бракосочетаний.
(10) Я поднялась по белой лестнице наверх. (11) И спустя некоторое время увидела их фигуры снова.
(12) Девушка стояла посреди зала на ковре, покрывающем блестящий, как озеро, паркет. (13) Рядом с нею был юноша в очках, с длинной шеей и длинными, словно у подростка, руками, с лицом, пожалуй, даже некрасивым, но непередаваемо привлекательным своей спокойной добротой.
(14) У стола человек в тёмном костюме обращался к ним с речью. (15) Слова были умные, торжественные, но, мне показалось, они еле доносились к ним сквозь ликующую музыку их счастья.
(16) Зато мать впитывала эти слова всем существом.
(17) Она сидела у стены среди других родственников и гостей, положив на колени широкие красные руки, и смотрела на говорившего не отрываясь, как школьница на учителя.
(18) После каждой фразы она растроганно кивала головой, соглашаясь: «Так… так…» (19) Лицо её, залитое слезами, поразило меня своей нежностью и внутренней силой. (20) И опять мне показалось, что я где-то уже видела её.
(21) Вечером мне надо было уезжать в Москву.
(22) Перед отъездом я успела зайти в Эрмитаж. (23) И едва я переступила порог тёплого блистающего зала, едва глянули на меня из золота рам любимые полотна, как тотчас же в памяти встал тот Эрмитаж, каким я видела его в дни блокады.
(24) Я шла тогда по безлюдным, скованным стужей залам, мимо стен, где леденели пустые рамы, точно покинутые дома, из которых ушли те, кто согревал их теплом жизни.
(25) Люстра, сброшенная взрывной волной, лежала на паркете, как раздавленный цветок. (26) Огромные часы с органом возвышались в углу; стрелки их остановились в тот миг, когда первый фашистский снаряд разорвался над Эрмитажем. (27) Под каждой рамой было имя великого мастера и название полотна, и я шла мимо пустых рам, вспоминая каждую картину, заставляя память вернуть их хоть на миг в покинутый ими родной дом.
(28) Рядом неслышно шагала женщина, закутанная в тёплое мужское пальто; поверх пальто она накинула на плечи одеяло.
(29) В самом начале войны драгоценные коллекции были вывезены из Эрмитажа на восток, но часть наиболее громоздких экспонатов вывезти не удалось; они были упакованы и перенесены в подвалы музея. (30) Хранить их осталась небольшая группа сотрудников, в их числе оказалась и эта женщина.
(31) Тяжёлые взрывы сотрясали здание, раздавался грохот, высокий, пронзительный звон разбитого стекла…
(32) Изо дня в день ослабевшие, измученные люди заделывали пробоины в крыше музея, закрывали раны в стенах, из которых сочилась вода, перетаскивали тяжёлые ящики с коллекциями в безопасные укрытия.
(33) Женщина, идущая рядом со мной, была бледна и слаба, как росток во тьме: голос её едва слышался, она с трудом передвигала распухшие ноги. (34) Но глаза, большие блестящие глаза, были полны поразительной силы и света жизни.
(35) Идя мимо стен, она, как и я, смотрела на пустые рамы, и я понимала, что она видит в них то же, что вижу я.
– (36) Зал Рембрандта… – говорила я тихо, и женщина кивала головой, соглашаясь: «Так… так…» – (37) Вольтер работы Гудона… (38) А вот тут стоял мраморный Фальконе, каким знала и любила его Мари Анн Колло… (39) Помните?
(40) И женщина почти беззвучно соглашалась: «Так… так…»
(41) Мы вошли в один из пустынных залов и остановились у заколоченного окна. (42) Ледяной блик светился на полу, покрытом изморозью. (43) Женщина горестно покачала головой.
– (44) Мадонна Литта… – сказала она шёпотом.
(45) Она глядела вперёд не мигая.
(46) Что видела она? (47) Пылающую синеву неба? (48) Мадонну, в которой столько земной красоты материнства? (49) И вдруг в измождённом, худом лице женщины, что стояла возле меня, кутаясь в одеяло, я различила тот же поразительный свет утверждения жизни, бесстрашную веру в её торжество.
– (50) Да… – сказала она твёрдо, как бы отвечая сама себе. – (51) Да! (52) Да!
(53) И пошла дальше своей неслышной, слабой походкой, едва переставляя распухшие ноги.
(54) …Я вспомнила всё это, стоя возле великого полотна Леонардо да Винчи, у Мадонны, на коленях которой лежало дитя.
(55) Неожиданно перед глазами моими встало лицо матери, глядящей на свою юную дочь в день её свадьбы, – лицо, полное поразившей меня нежности и внутренней силы. (56) Я сразу, как бывает во сне, узнала её.
(57) И я мысленно поклонилась ей и поцеловала её руку, большую усталую руку труженицы, что берегла от тьмы и зла драгоценный свет искусства, руку матери, провожающей в жизнь своё дитя.
(По Т. Тэсс*)
* Татьяна Тэсс (псевдоним; настоящее имя – Татьяна Николаевна Сосюра) (1906–1983)
– советская писательница, журналист и публицист,
многолетняя сотрудница газеты «Известия».
Сочинение егэ русский язык татьяна тэсс
Текст ЕГЭ. Т. Тэсс. Тема: Одиночество.
(1)Как-то, гуляя по лесу, я увидела за бугром, в яме, заросшей ромашками, сидящего знакомого мне мальчика, приехавшего в деревню к тетке. (2)Он сидел, уткнувшись подбородком в колени. (3)Он молча сидел с зажмуренными глазами и с зажатыми ладонями ушами, глухой и слепой ко всему, что его окружало. (4)Он сидел неподвижно и не видел ни трав, ни цветов, ни летнего солнца. (5)Он сидел в этой душистой тесной ложбине, словно в глухом колодце, куда опустил себя сам.
– (6)Женька, – окликнула я его, – что это ты выдумал?
– (7)Привыкаю к одиночеству! – сказал он, недовольно открыв глаза, – тренируюсь, как Юрий Гагарин.
– (8)Видишь ли, – сказала я, – когда Гагарин совершал полет в космос, главную силу, мне кажется, ему давала не привычка к одиночеству, выработанная тренировкой. (9)Наоборот, ему помогало сознание того, что он не одинок.
(10)Повсюду на земле люди думали о нем, тревожились за него, желали ему победы. (11)Все это, по-моему, было для него очень важно. (12)Как ты полагаешь? (13)Но Женька упрямо мотнул головой и еще крепче зажал уши руками…
(14)Через несколько дней я снова встретила Женьку. (15)Он медленно брел по лесу, мрачный, с распухшими красными глазами. (16)Мне удалось его расшевелить, и мальчик рассказал, что произошло.
(17)Женька, оказывается, стянул у товарища компас. (18)Это немедленно открылось, и ребята, с которыми он дружил, решили, что до конца пребывания Женьки в деревне не будут с ним разговаривать. (19)Так они и сделали: никто его не упрекал, не ругал, никто с ним не ссорился – его просто перестали замечать. (20)И это оказалось страшнее всего.
– (21)Я убегу отсюда, – всхлипывал Женька, – я не могу быть больше один.
(22)Я не напомнила ему о «тренировке одиночеством». (23)Всё сейчас было другим, и он сам стал другим после того, что пришлось ему пережить. (24)Что же бывает с человеком, когда он остался один? (25)И всегда ли это значит, что он одинок?
(26)Нет, уединение – не есть одиночество. (27)Один уходит в трудный и грозный рейд фронтовой разведчик. (28)Один на один с белым листом бумаги остается поэт, ища единственное нужное ему слово. (29)Сколько бессонными ночами сидит над расчётами учёный, теряя и снова находя обжигающую путеводную нить будущего открытия! (30)Но как многолюден их внутренний мир, сколько удивительных, невидимых другим событий бесшумно и торжественно развертываются в нем!
(31)Нет, никогда не бывает одинок человек, если его труд и сердце отданы людям. (32)Где бы он ни был, он никогда не останется совершенно один, ощущая незримую нить, соединяющую его с людьми, дорогими ему по духу, по образу жизни. (33)Словно несущая жизнь артерия, бьется и дышит эта нить, давая человеку силу. (34)Она не тонет в океане, не рвется в дремучем лесу. (35)Она остается невредимой в самом дальнем, самом одиноком полете, когда планета наша кажется такой далекой несущемуся через грозные пространства космонавту. (По Т. Тэсс *)
*Татьяна Тэсс (1906 – 1983) – русский, советский писатель, журналист и публицист.
13 Но Женька упрямо мотнул головой и еще крепче зажал уши руками.
Rustutors. ru
15.07.2018 5:39:13
2018-07-15 05:39:13
Источники:
Https://rustutors. ru/vsetekstiege/odinochestvo/377-tekst-ege-t-tess-tema-odinochestvo. html
Текст ЕГЭ. Т. Тэсс. Темы: Природа. Эгоизм. » Рустьюторс » /> » /> .keyword { color: red; } Сочинение егэ русский язык татьяна тэсс
Сочинение егэ русский язык татьяна тэсс
Текст ЕГЭ. Т. Тэсс. Темы: Природа. Эгоизм.
(1)Мне рассказали недавно историю о ёлке, посаженной в одном московском дворе. (2)Это была голубая серебристая ель. (3)Голубое дерево из сказки.
(4)Жильцы, въехавшие в новый дом, посадили ёлку сами. (5)Для неё вырыли глубокую яму, подготовили ей хорошую рыхлую землю, обложили дно ямы лесным дёрном. (6)Привезли даже немного хвои из леса и посыпали вокруг ели, чтобы она чувствовала себя как дома.
(7)Дерево принялось. (8)На ветках появились свежие, пушистые побеги. (9)Голубая ель стала гордостью всего дома, его украшением. (10)Она пышно разрослась, и вечером, если вы проходили мимо, вас касался задумчивый и щемящий запах лесной хвои, запах детства, запах чистоты.
(11)И вот однажды, перед Новым годом, жильцы, выйдя из дома ранним утром, увидели, что ёлку кто-то срубил. (12)Срубил не у корня, а забрал юную пушистую верхушку. (13)Изуродованное дерево стояло во дворе, беспомощно распластав оставшиеся нижние ветви, словно ему отрубил голову палач. (14)Люди долго смотрели на ель, не веря своим глазам, — смотрели с болью, содроганием, гневом…
(15) На следующий день жильцы прикрепили к дереву табличку. (16) Табличка была сделана добротно, старательно, на ней было написано крупными отчётливыми буквами: «Памятник подлецу, который под Новый год срубил эту ёлку».
(17)Ель засохла и умерла. (18)Табличка на мёртвом дереве укреплена до сих пор.
(19)Человек, убивший дерево, проходит, может быть, мимо него каждый день. (20)И каждый день мёртвая ель, как молчаливый укор совести, напоминает ему о содеянном.
Татьяна Тэсс (настоящие имя и фамилия Татьяна Николаевна Сосюра; 1906, Одесса? 1983) — русский, советский писатель, журналист и публицист, многолетняя сотрудница газеты «Известия». Автор книг «Американки», «Близко к сердцу», «Друзья моей души», «Хранитель времени», повести «Мать живых».
Татьяна Тэсс настоящие имя и фамилия Татьяна Николаевна Сосюра; 1906, Одесса.
Rustutors. ru
21.09.2020 2:07:54
2020-09-21 02:07:54
Источники:
Https://rustutors. ru/vsetekstiege/priroda/378-tekst-ege-t-tess-temy-priroda-egoizm. html
Как вы понимаете значение слова гуманность? (по тексту Т. Тэсс): сочинение 9.3. ОГЭ » /> » /> .keyword { color: red; } Сочинение егэ русский язык татьяна тэсс
Как вы понимаете значение слова гуманность? (по тексту Т. Тэсс)
Как вы понимаете значение слова гуманность? (по тексту Т. Тэсс)
Под гуманностью можно понимать такое отношение человека к другим людям, которое основано на любви, заботе и уважении. В чем может проявляться гуманность? В уважении к личности человека, во внимании к нему, в стремлении понять его, в желании помочь ему. Гуманность тесно связана с такими чувствами, как сочувствие, сострадание, сопереживание, содействие, соучастие. Гуманность может проявляться даже в условиях военного времени, которое отличается своей жестокостью и беспощадностью. Гуманное отношение на войне заключается в отсутствии зла к мирным жителям, которые не имеют возможности защищаться, в милосердии к побежденного противнику, в непричинении ему страданий. Чтобы убедиться в этой позиции, можно обратиться к тексту Т. Тэсс и к читательскому опыту.
В тексте Т. Тэсс показана гуманность, свойственная Ивану Антоновичу Соколову. По дороге в Берлин видя молодую немку с мальчиком лет шести, он сажает ребенка к себе в машину и дает ему сало с хлебом. Еще не зная, что хочет сделать Соколов, мать маленького немца боится за его жизнь, так как думает о том, что советский солдат через ее сына отомстит всему немецкому народу, однако Иван Антонович утверждает: «Советский солдат ребенка не обидит». Автор показывает, что герой не способен причинить вред мирным жителям, которые не имеют возможности защититься, которые не являются непосредственными участниками военных событий, державшими в руках оружие, он не может заставить страдать маленького мальчика, который даже не понимает, почему, из-за кого и для чего была развернута война. Человеколюбие Соколова проявилось в том, что он «думал не о мести за прошлое, а о мирной жизни в будущем», непричинение зла немке и ее сыну и, наоборот, помощь им – поступок «во имя утверждения мира на земле». Иван Антонович, прежде всего, думает не о себе и не о своем народе, которому пришлось во время войны столкнуться со многими трудностями и испытаниями, а обо всем человечестве, которому лучше будет в мире, чем в войне.
О том, что такое гуманность, заставляет задуматься и роман-эпопея Л. Н. Толстого «Война и мир». Совсем еще юный Петя Ростов жалеет «француза-барабанщика», который оказался в плену. Герой переживает по поводу тому, накормили ли мальчика, не обидели ли его. Петя Ростов видит в Винсенте не врага, а мальчика, которому требуется помощь и поддержка. Он боится показаться слабым, непохожим на истинного воина, однако все равно предлагает покормить пленного француза. То, что Денисов и другие взрослые соглашаются с предложением Пети Ростова, говорит о гуманном отношении русского народа к пленным. Даже сам главнокомандующий Кутузов предлагает жалеть пленных, поскольку они «тоже люди».
Подводя итоги к сказанному, можно отметить, что гуманность проявляется в любви ко всему человечеству, в способности понимать других и помогать всем людям без исключения, даже когда это очень сложно, например, в условиях войны, отличающейся жестокостью, насилием и беспощадностью.
В чем может проявляться гуманность.
Www. sochinyashka. ru
11.03.2018 11:39:21
2018-03-11 11:39:21
Источники:
Https://www. sochinyashka. ru/egeoge/kak-vy-ponimaete-znachenie-slova-gumannost. html
Мы напишем — Важные черты характера врача. По тексту Т. Н. Тэсс В каждом из нас до седых волос живет частица детства ЕГЭ по русскому. Подсказки школьнику
Мнение известной писательницы и журналистки Татьяны Николаевны Тэсс о том, каким должен быть медицинский персонал любого лечебного учреждения перекликается с мнениями многих людей. Как многолетний сотрудник Известий, Татьяна Николаевна не раз поднимала тему гуманности и доброты, которыми в первую очередь должны обладать медработники.
Общеизвестно, что врач лечит не только, прибегая к лекарствам, но и с помощью слова. Настоящий врач способен пробудить жажду к жизни и стремление к выздоровлению даже у самого безнадежного больного.
А это немаловажно. Наряду с действенными лекарственными препаратами воля больного к полноценной жизни может творить чудеса и ускорить процесс выздоровления.
Врач должен помимо всего быть хорошим психологом. Во многих случаях лечение бывает болезненным. Умение развеять страх и вселить надежду больному, что все пройдет успешно это еще один важный шаг на пути к победе над недугом.
Любая болезнь делает человека уязвимым и зависимым от заботы и внимания окружающих и в первую очередь от отношения к нему всех без исключения медицинских работников: врачей, медсестер, санитарок. Все они могут помочь человеку быстрее встать на ноги, если будут терпеливы, внимательны и добры.
Но врачи, медицинские сестры и санитарки обычные люди, которым присущи слабости и порой неумение и нежелание вести себя по-человечески. Именно о таких бесцеремонных медработниках и написано произведение История болезни М. Зощенко. На вполне обычное замечание больного о беспорядке в отделении медсестра не спешит адекватно реагировать, а начинает хамски себя вести, отпуская в адрес больного колкости и едкие насмешки.
Такое поведение со стороны медицинского персонала просто недопустимо. Хочется надеяться, что с такими персонажами не придется встречаться в реальной жизни.
Все сочинения
На чтение 2 мин Просмотров 670
Каким должен быть настоящий учитель? Об этом рассуждает Т.Тэсс в тексте, предложенном для анализа.
Размышляя над проблемой, автор рассказывает историю об учительнице и ученике. На уроке рисования она дала задание изобразить обыкновенную чашку. Один из мальчиков не захотел рисовать простой предмет и решил создать что-то особенное: сначала он задумал нарисовать эвкалипт, потом — синюю птицу, а затем — проснувшегося мамонта. А в итоге не нарисовал ничего. И, казалось бы, учительница была вправе поставить ему двойку, но не сделала этого. “Она поставила ему отметку, не предусмотренную, вероятно, в учебниках педагогики, оценив силу и пылкость его воображения. Она угадала в мальчике поэта”. Из данного примера становится понятно, что героиня рассказа не только проявила терпение и великодушие, но и дала возможность ученику помечтать.
И дальше Т.Тэсс пишет: “Кто знает, чего лишаемся мы, когда взрослые нерасчётливо и равнодушно осуждают и искореняют в ребёнке то, что кажется им ненужным мечтательством, а на самом деле несёт в себе светлый и пылкий дар воображения!” Этими словами автор утверждает: очень важно уже в раннем детстве видеть в ребёнке личность, с уважением и вниманием относиться к нему и сеять к его душе зёрна добра.
Оба примера, дополняя друг друга, приводят нас к выводу: настоящий учитель — это человек, любящий и понимающий детей и позволяющий им проявлять свои способности.
Это и есть позиция автора.
И с ней ней нельзя не согласиться. Действительно, и в книгах, и в жизни самыми любимыми учителями были те, кто с пониманием и добротою относился к своим ученикам.
Таким образом, настоящий учитель видит потенциал ученика и помогает его раскрыть. Как сказала итальянский философ и учёный Мария Монтессори, секрет хорошего преподавания в том, чтобы рассматривать интеллект ребёнка как плодородное поле, где могут быть посеяны семена, чтобы вырасти в тепле пылающего воображения.